Неточные совпадения
— Лета ихние!
Что делать-с! — заметил Гедеоновский. — Вот они изволят
говорить: кто не хитрит. Да кто нонеча не хитрит? Век уж такой. Один мой приятель, препочтенный и, доложу вам, не малого чина человек,
говаривал:
что нонеча, мол, курица, и та с хитростью к зерну приближается — все норовит, как бы сбоку подойти. А как погляжу я на вас, моя барыня, нрав-то у вас истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.
—
Что вы это
говорите, Владимир Николаич! Этот немец, бедный, одинокий, убитый человек — и вам его не жаль? Вам хочется дразнить его?
Паншин помолчал. С
чего бы ни начинал он разговор, он обыкновенно кончал тем,
что говорил о самом себе, и это выходило у него как-то мило и мягко, задушевно, словно невольно.
— Послушайте, — сказал он, — не будемте больше
говорить обо мне; станемте разыгрывать нашу сонату. Об одном только прошу я вас, — прибавил он, разглаживая рукою листы лежавшей на пюпитре тетради, — думайте обо мне,
что хотите, называйте меня даже эгоистом — так и быть! но не называйте меня светским человеком: эта кличка мне нестерпима… Anch’io sono pittore. [И я тоже художник (итал.).] Я тоже артист, хотя плохой, и это, а именно то,
что я плохой артист, — я вам докажу сейчас же на деле. Начнем же.
Внизу, на пороге гостиной, улучив удобное мгновение, Владимир Николаич прощался с Лизой и
говорил ей, держа ее за руку: «Вы знаете, кто меня привлекает сюда; вы знаете, зачем я беспрестанно езжу в ваш дом; к
чему тут слова, когда и так все ясно».
Да и к
чему было
говорить, о
чем расспрашивать?
Он был очень толст и высок ростом, из лица смугл и безбород, картавил и казался сонливым; но
чем он тише
говорил, тем больше трепетали все вокруг него.
Исполнение своего намерения Иван Петрович начал с того,
что одел сына по-шотландски; двенадцатилетний малый стал ходить с обнаженными икрами и с петушьим пером на складном картузе; шведку заменил молодой швейцарец, изучивший гимнастику до совершенства; музыку, как занятие недостойное мужчины, изгнали навсегда; естественные науки, международное право, математика, столярное ремесло, по совету Жан-Жака Руссо, и геральдика, для поддержания рыцарских чувств, — вот
чем должен был заниматься будущий «человек»; его будили в четыре часа утра, тотчас окачивали холодной водой и заставляли бегать вокруг высокого столба на веревке; ел он раз в день по одному блюду; ездил верхом, стрелял из арбалета; при всяком удобном случае упражнялся, по примеру родителя, в твердости воли и каждый вечер вносил в особую книгу отчет прошедшего дня и свои впечатления, а Иван Петрович, с своей стороны, писал ему наставления по-французски, в которых он называл его mon fils [Мой сын (фр.).] и
говорил ему vous.
Этот m-r Jules был очень противен Варваре Павловне, но она его принимала, потому
что он пописывал в разных газетах и беспрестанно упоминал о ней, называя ее то m-me de L…tzki, то m-me de ***, cette grande dame russe si distinguée, qui demeure rue de P…, [Г-жа ***, это знатная русская дама, столь изысканная, которая живет по улице П… (фр.)] рассказывал всему свету, то есть нескольким сотням подписчиков, которым не было никакого дела до m-me L…tzki, как эта дама, настоящая по уму француженка (une vraie française par l’ésprit) — выше этого у французов похвал нет, — мила и любезна, какая она необыкновенная музыкантша и как она удивительно вальсирует (Варвара Павловна действительно так вальсировала,
что увлекала все сердца за краями своей легкой, улетающей одежды)… словом, пускал о ней молву по миру — а ведь это,
что ни
говорите, приятно.
— Скажите, пожалуйста, — начал опять Лаврецкий, — мне Марья Дмитриевна сейчас
говорила об этом… как бишь его?.. Паншине.
Что это за господин?
Он решительно не помнил, как ее звали, не помнил даже, видел ли ее когда-нибудь; оказалось,
что ее звали Апраксеей; лет сорок тому назад та же Глафира Петровна сослала ее с барского двора и велела ей быть птичницей; впрочем, она
говорила мало, словно из ума выжила, а глядела подобострастно.
Барин был,
что и
говорить — и старшого над собой не знал.
Наивные байбаки лежат себе на печи и ничего не делают, потому
что не умеют ничего делать; они и не думают ничего, а ты мыслящий человек — и лежишь; ты мог бы что-нибудь делать — ничего не делаешь; лежишь сытым брюхом кверху и
говоришь: так оно и следует, лежать-то, потому
что все,
что люди ни делают, — все вздор и ни к
чему не ведущая чепуха.
— Очень он мне был жалок сегодня, — подхватил Лаврецкий, — с своим неудавшимся романсом. Быть молодым и не уметь — это сносно; но состариться и не быть в силах — это тяжело. И ведь обидно то,
что не чувствуешь, когда уходят силы. Старику трудно переносить такие удары!.. Берегитесь, у вас клюет…
Говорят, — прибавил Лаврецкий, помолчав немного, — Владимир Николаич написал очень милый романс.
Лиза задумалась. Лаврецкий заговорил о своем житье-бытье в Васильевском, о Михалевиче, об Антоне; он чувствовал потребность
поговорить с Лизой, сообщить ей все,
что приходило ему в душу: она так мило, так внимательно его слушала; ее редкие замечания и возражения казались ему так просты и умны. Он даже сказал ей это.
— Право? — промолвила она, — а я так думала,
что у меня, как у моей горничной Насти, своихслов нет. Она однажды сказала своему жениху: тебе должно быть скучно со мною; ты мне
говоришь все такое хорошее, а у меня своих слов нету.
Во все время дороги и Лемм и Лаврецкий мало
говорили друг с другом: каждого из них занимали собственные мысли, и каждый был рад,
что другой его не беспокоит.
Паншин начал с комплиментов Лаврецкому, с описания восторга, с которым, по его словам, все семейство Марьи Дмитриевны отзывалось о Васильевском, и потом, по обыкновению своему, ловко перейдя к самому себе, начал
говорить о своих занятиях, о воззрениях своих на жизнь, на свет и на службу; сказал слова два о будущности России, о том, как следует губернаторов в руках держать; тут же весело подтрунил над самим собою и прибавил,
что, между прочим, ему в Петербурге поручили «de populariser l’idée du cadastre».
Федор Иваныч тоже
говорил мало; особенное выражение его лица поразило Лизу, как только он вошел в комнату: она тотчас почувствовала,
что он имеет сообщить ей что-то, но, сама не зная почему, боялась расспросить его.
— Видно, в карты играть, —
говорила она, — не то,
что выдумки сочинять.
Тот продолжал моргать глазами и утираться. Лиза пришла в гостиную и села в угол; Лаврецкий посмотрел на нее, она на него посмотрела — и обоим стало почти жутко. Он прочел недоумение и какой-то тайный упрек на ее лице.
Поговорить с нею, как бы ему хотелось, он не мог; оставаться в одной комнате с нею, гостем в числе других гостей, — было тяжело: он решился уйти. Прощаясь с нею, он успел повторить,
что придет завтра, и прибавил,
что надеется на ее дружбу.
— Это грешно,
что вы
говорите… Не сердитесь на меня. Вы меня называете своим другом: друг все может
говорить. Мне, право, даже страшно… Вчера у вас такое нехорошее было лицо… Помните, недавно, как вы жаловались на нее? — а ее уже тогда, может быть, на свете не было. Это страшно. Точно это вам в наказание послано.
— Полноте, не
говорите так. На
что вам ваша свобода? Вам не об этом теперь надо думать, а о прощении…
— А я доволен тем,
что показал вам этот журнал, —
говорил Лаврецкий, идя за нею следом, — я уже привык ничего не скрывать от вас и надеюсь,
что и вы отплатите мне таким же доверием.
—
Что такое?
Говорите,
говорите.
— Да… и, может быть, — вы, ваши слова тому причиной. Помните,
что вы третьего дня
говорили? Но это слабость…
— От нас, от нас, поверьте мне (он схватил ее за обе руки; Лиза побледнела и почти с испугом, но внимательно глядела на него), лишь бы мы не портили сами своей жизни. Для иных людей брак по любви может быть несчастьем; но не для вас, с вашим спокойным нравом, с вашей ясной душой! Умоляю вас, не выходите замуж без любви, по чувству долга, отреченья,
что ли… Это то же безверие, тот же расчет, — и еще худший. Поверьте мне — я имею право это
говорить: я дорого заплатил за это право. И если ваш бог…
Он чувствовал,
что в течение трех последних дней он стал глядеть на нее другими глазами; он вспомнил, как, возвращаясь домой и думая о ней в тиши ночи, он
говорил самому себе: «Если бы!..» Это «если бы», отнесенное им к прошедшему, к невозможному, сбылось, хоть и не так, как он полагал, — но одной его свободы было мало.
— Правду
говорят, — начала она, —
что сердце людское исполнено противоречий. Ваш пример должен был испугать меня, сделать меня недоверчивой к бракам по любви, а я…
— Мне кажется, —
говорила Лиза несколько мгновений спустя, — если бы он точно меня любил, он бы не написал этого письма; он должен был бы чувствовать,
что я не могу отвечать ему теперь.
Мы больны,
говорит Лермонтов, — я согласен с ним; но мы больны оттого,
что только наполовину сделались европейцами;
чем мы ушиблись, тем мы и лечиться должны („Le cadastre“, — подумал Лаврецкий).
Вдруг ему почудилось,
что в воздухе над его головою разлились какие-то дивные, торжествующие звуки; он остановился: звуки загремели еще великолепней; певучим, сильным потоком струились они, — и в них, казалось,
говорило и пело все его счастье.
Она
говорила неправильным, но чисто парижским жаргоном, не сплетничала и не капризничала —
чего же больше можно желать от гувернантки?
Бывало, Агафья, вся в черном, с темным платком на голове, с похудевшим, как воск прозрачным, но все еще прекрасным и выразительным лицом, сидит прямо и вяжет чулок; у ног ее, на маленьком креслице, сидит Лиза и тоже трудится над какой-нибудь работой или, важно поднявши светлые глазки, слушает,
что рассказывает ей Агафья; а Агафья рассказывает ей не сказки: мерным и ровным голосом рассказывает она житие пречистой девы, житие отшельников, угодников божиих, святых мучениц;
говорит она Лизе, как жили святые в пустынях, как спасались, голод терпели и нужду, — и царей не боялись, Христа исповедовали; как им птицы небесные корм носили и звери их слушались; как на тех местах, где кровь их падала, цветы вырастали.
Агафья
говорила с Лизой важно и смиренно, точно она сама чувствовала,
что не ей бы произносить такие высокие и святые слова.
— Успокойтесь, тетушка,
что с вами? —
говорила Лиза, подавая ей стакан воды. — Ведь вы сами, кажется, не жаловали господина Паншина.
Паншин возражал ей; она с ним не соглашалась… но, странное дело! — в то самое время, как из уст ее исходили слова осуждения, часто сурового, звук этих слов ласкал и нежил, и глаза ее
говорили…
что именно
говорили эти прелестные глаза — трудно было сказать; но то были не строгие, не ясные и сладкие речи.
Паншин старался понять их тайный смысл, старался сам
говорить глазами, но он чувствовал,
что у него ничего не выходило; он сознавал,
что Варвара Павловна, в качестве настоящей, заграничной львицы, стояла выше его, а потому он и не вполне владел собою.
Паншин торжественно раскланялся со всеми, а на крыльце, подсаживая Варвару Павловну в карету, пожал ей руку и закричал вслед: «Au revoir!» [До свиданья! (фр.)] Гедеоновский сел с ней рядом; она всю дорогу забавлялась тем,
что ставила будто не нарочно кончик своей ножки на его ногу; он конфузился,
говорил ей комплименты; она хихикала и делала ему глазки, когда свет от уличного фонаря западал в карету.
— Ты захотел вторично изведать счастья в жизни, —
говорил он сам себе, — ты позабыл,
что и то роскошь, незаслуженная милость, когда оно хоть однажды посетит человека.
— Ты все
говоришь: ничего.
Что у вас там внизу, опять музыка?
— Я и не требую от вас… того,
что вы
говорите; не живите с ней, если вы не можете; но примиритесь, — возразила Лиза и снова занесла руку на глаза. — Вспомните вашу дочку; сделайте это для меня.
— И вот
что я хотела вам еще сказать, Федор Иваныч, — продолжала Марья Дмитриевна, слегка подвигаясь к нему, — если б вы видели, как она скромно себя держит, как почтительна! Право, это даже трогательно. А если б вы слышали, как она о вас отзывается! Я,
говорит, перед ним кругом виновата; я,
говорит, не умела ценить его,
говорит; это,
говорит, ангел, а не человек. Право, так и
говорит: ангел. Раскаяние у ней такое… Я, ей-богу, и не видывала такого раскаяния!
— А
что, Марья Дмитриевна, — промолвил Лаврецкий, — позвольте полюбопытствовать:
говорят, Варвара Павловна у вас пела; во время своего раскаяния она пела — или как?..
— Ах, как вам не стыдно так
говорить! Она пела и играла для того только, чтобы сделать мне угодное, потому
что я настоятельно ее просила об этом, почти приказывала ей. Я вижу,
что ей тяжело, так тяжело; думаю,
чем бы ее развлечь, — да и слышала-то я,
что талант у ней такой прекрасный! Помилуйте, Федор Иваныч, она совсем уничтожена, спросите хоть Сергея Петровича; убитая женщина, tout-а-fait, [Окончательно (фр.).]
что вы это?
— А потом,
что это у вас за ангелочек эта Адочка,
что за прелесть! Как она мила, какая умненькая; по-французски как
говорит; и по-русски понимает — меня тетенькой назвала. И знаете ли, этак чтобы дичиться, как все почти дети в ее годы дичатся, — совсем этого нет. На вас так похожа, Федор Иваныч,
что ужас. Глаза, брови… ну вы, как есть — вы. Я маленьких таких детей не очень люблю, признаться; но в вашу дочку просто влюбилась.
— Марья Дмитриевна, — произнес вдруг Лаврецкий, — позвольте вас спросить, для
чего вы это все мне
говорить изволите?
Он поспешно встал; какой-то тайный голос
говорил ему,
что он и сегодня увидит ее там же.
— Ничего? — воскликнула Марфа Тимофеевна, — это ты другим
говори, а не мне! Ничего! а кто сейчас стоял на коленях? у кого ресницы еще мокры от слез? Ничего! Да ты посмотри на себя,
что ты сделала с своим лицом, куда глаза свои девала? — Ничего! разве я не все знаю?
— Да
что такое,
что такое, мать моя? Не пугай меня, пожалуйста; я сейчас закричу, не гляди так на меня;
говори скорее,
что такое!