Неточные совпадения
Девочка протянула из окна
руку, но Орланд вдруг взвился
на дыбы и бросился в сторону. Всадник не потерялся, взял коня в шенкеля, вытянул его хлыстом по шее и, несмотря
на его сопротивление, поставил его опять перед окном.
Паншин любезно раскланялся со всеми находившимися в комнате, пожал
руку у Марьи Дмитриевны и у Лизаветы Михайловны, слегка потрепал Гедеоновского по плечу и, повернувшись
на каблуках, поймал Леночку за голову и поцеловал ее в лоб.
Лемм прожил у него лет семь в качестве капельмейстера и отошел от него с пустыми
руками: барин разорился, хотел дать ему
на себя вексель, но впоследствии отказал ему и в этом, — словом, не заплатил ему ни копейки.
Он был небольшого роста, сутуловат, с криво выдавшимися лопатками и втянутым животом, с большими плоскими ступнями, с бледно-синими ногтями
на твердых, не разгибавшихся пальцах жилистых красных
рук; лицо имел морщинистое, впалые щеки и сжатые губы, которыми он беспрестанно двигал и жевал, что, при его обычной молчаливости, производило впечатление почти зловещее; седые его волосы висели клочьями над невысоким лбом; как только что залитые угольки, глухо тлели его крошечные, неподвижные глазки; ступал он тяжело,
на каждом шагу перекидывая свое неповоротливое тело.
Лемм, наконец, махнул
рукой на все; притом и годы брали свое: он зачерствел, одеревенел, как пальцы его одеревенели.
Паншин громко и решительно взял первые аккорды сонаты (он играл вторую
руку), но Лиза не начинала своей партии. Он остановился и посмотрел
на нее. Глаза Лизы, прямо
на него устремленные, выражали неудовольствие; губы ее не улыбались, все лицо было строго, почти печально.
— Послушайте, — сказал он, — не будемте больше говорить обо мне; станемте разыгрывать нашу сонату. Об одном только прошу я вас, — прибавил он, разглаживая
рукою листы лежавшей
на пюпитре тетради, — думайте обо мне, что хотите, называйте меня даже эгоистом — так и быть! но не называйте меня светским человеком: эта кличка мне нестерпима… Anch’io sono pittore. [И я тоже художник (итал.).] Я тоже артист, хотя плохой, и это, а именно то, что я плохой артист, — я вам докажу сейчас же
на деле. Начнем же.
Лиза пошла в другую комнату за альбомом, а Паншин, оставшись один, достал из кармана батистовый платок, потер себе ногти и посмотрел, как-то скосясь,
на свои
руки. Они у него были очень красивы и белы;
на большом пальце левой
руки носил он винтообразное золотое кольцо. Лиза вернулась; Паншин уселся к окну, развернул альбом.
Марья Дмитриевна опять до того смешалась, что даже выпрямилась и
руки развела. Паншин пришел ей
на помощь и вступил в разговор с Лаврецким. Марья Дмитриевна успокоилась, опустилась
на спинку кресел и лишь изредка вставляла свое словечко; но при этом так жалостливо глядела
на своего гостя, так значительно вздыхала и так уныло покачивала головой, что тот, наконец, не вытерпел и довольно резко спросил ее: здорова ли она?
Внизу,
на пороге гостиной, улучив удобное мгновение, Владимир Николаич прощался с Лизой и говорил ей, держа ее за
руку: «Вы знаете, кто меня привлекает сюда; вы знаете, зачем я беспрестанно езжу в ваш дом; к чему тут слова, когда и так все ясно».
Она любила кататься
на рысаках, в карты готова была играть с утра до вечера и всегда, бывало, закрывала
рукой записанный
на нее копеечный выигрыш, когда муж подходил к игорному столу: а все свое приданое, все деньги отдала ему в безответное распоряжение.
Иван воспитывался не дома, а у богатой старой тетки, княжны Кубенской: она назначила его своим наследником (без этого отец бы его не отпустил); одевала его, как куклу, нанимала ему всякого рода учителей, приставила к нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру, самую, как она выражалась, fine fleur [Самый цвет (фр.).] эмиграции, — и кончила тем, что чуть не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флёра: перевела
на его имя все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй a la Richelieu, [
На манер Ришелье (фр.).] окруженная арапчонками, тонконогими собачками и крикливыми попугаями, умерла
на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV, с эмалевой табакеркой работы Петито в
руках, — и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж с ее деньгами.
Анна Павловна закричала благим матом и закрыла лицо
руками, а сын ее побежал через весь дом, выскочил
на двор, бросился в огород, в сад, через сад вылетел
на дорогу и все бежал без оглядки, пока, наконец, перестал слышать за собою тяжелый топот отцовских шагов и его усиленные прерывистые крики…
«Молчи! не смей! — твердил Петр Андреич всякий раз жене, как только та пыталась склонить его
на милость, — ему, щенку, должно вечно за меня бога молить, что я клятвы
на него не положил; покойный батюшка из собственных
рук убил бы его, негодного, и хорошо бы сделал».
Что же касается до жены Ивана Петровича, то Петр Андреич сначала и слышать о ней не хотел и даже в ответ
на письмо Пестова, в котором тот упоминал о его невестке, велел ему сказать, что он никакой якобы своей невестки не ведает, а что законами воспрещается держать беглых девок, о чем он считает долгом его предупредить; но потом, узнав о рождении внука, смягчился, приказал под
рукой осведомиться о здоровье родительницы и послал ей, тоже будто не от себя, немного денег.
Петр Андреич молча поглядел
на нее; она подошла к его
руке; ее трепетные губы едва сложились в беззвучный поцелуй.
Она уже не могла говорить, уже могильные тени ложились
на ее лицо, но черты ее по-прежнему выражали терпеливое недоумение и постоянную кротость смирения; с той же немой покорностью глядела она
на Глафиру, и как Анна Павловна
на смертном одре поцеловала
руку Петра Андреича, так и она приложилась к Глафириной
руке, поручая ей, Глафире, своего единственного сына.
Бывало, сидит он в уголку с своими «Эмблемами» — сидит… сидит; в низкой комнате пахнет гераниумом, тускло горит одна сальная свечка, сверчок трещит однообразно, словно скучает, маленькие стенные часы торопливо чикают
на стене, мышь украдкой скребется и грызет за обоями, а три старые девы, словно Парки, молча и быстро шевелят спицами, тени от
рук их то бегают, то странно дрожат в полутьме, и странные, также полутемные мысли роятся в голове ребенка.
Глафира Петровна, которая только что выхватила чашку бульону из
рук дворецкого, остановилась, посмотрела брату в лицо, медленно, широко перекрестилась и удалилась молча; а тут же находившийся сын тоже ничего не сказал, оперся
на перила балкона и долго глядел в сад, весь благовонный и зеленый, весь блестевший в лучах золотого весеннего солнца.
Облокотясь
на бархат ложи, девушка не шевелилась; чуткая, молодая жизнь играла в каждой черте ее смуглого, круглого, миловидного лица; изящный ум сказывался в прекрасных глазах, внимательно и мягко глядевших из-под тонких бровей, в быстрой усмешке выразительных губ, в самом положении ее головы,
рук, шеи; одета она была прелестно.
В тот же день она удалилась в свою деревеньку, а через неделю прибыл генерал Коробьин и, с приятною меланхолией во взглядах и движениях, принял управление всем имением
на свои
руки.
Прошло несколько минут, прошло полчаса; Лаврецкий все стоял, стискивая роковую записку в
руке и бессмысленно глядя
на пол; сквозь какой-то темный вихрь мерещились ему бледные лица; мучительно замирало сердце; ему казалось, что он падал, падал, падал… и конца не было.
Приложившись головой к подушке и скрестив
на груди
руки, Лаврецкий глядел
на пробегавшие веером загоны полей,
на медленно мелькавшие ракиты,
на глупых ворон и грачей, с тупой подозрительностью взиравших боком
на проезжавший экипаж,
на длинные межи, заросшие чернобыльником, полынью и полевой рябиной; он глядел… и эта свежая, степная, тучная голь и глушь, эта зелень, эти длинные холмы, овраги с приземистыми дубовыми кустами, серые деревеньки, жидкие березы — вся эта, давно им не виданная, русская картина навевала
на его душу сладкие и в то же время почти скорбные чувства, давила грудь его каким-то приятным давлением.
Ямщик повернул к воротам, остановил лошадей; лакей Лаврецкого приподнялся
на козлах и, как бы готовясь соскочить, закричал: «Гей!» Раздался сиплый, глухой лай, но даже собаки не показалось; лакей снова приготовился соскочить и снова закричал: «Гей!» Повторился дряхлый лай, и, спустя мгновенье,
на двор, неизвестно откуда, выбежал человек в нанковом кафтане, с белой, как снег, головой; он посмотрел, защищая глаза от солнца,
на тарантас, ударил себя вдруг обеими
руками по ляжкам, сперва немного заметался
на месте, потом бросился отворять ворота.
Белоголовый человек, весьма, по-видимому, юркий, уже стоял, широко и криво расставив ноги
на последней ступеньке, отстегнул передок, судорожно дернув кверху кожу, и, помогая барину спуститься
на землю, поцеловал у него
руку.
Старик молча поклонился и побежал за ключами. Пока он бегал, ямщик сидел неподвижно, сбочась и поглядывая
на запертую дверь; а лакей Лаврецкого как спрыгнул, так и остался в живописной позе, закинув одну
руку на козлы. Старик принес ключи и, без всякой нужды изгибаясь, как змея, высоко поднимая локти, отпер дверь, посторонился и опять поклонился в пояс.
Федор Иваныч прошелся также по деревне; бабы глядели
на него с порогу своих изб, подпирая щеку
рукою; мужики издали кланялись, дети бежали прочь, собаки равнодушно лаяли.
Лемм, проводивший его до улицы, тотчас согласился и крепко пожал его
руку; но, оставшись один
на свежем и сыром воздухе, при только что занимавшейся заре, оглянулся, прищурился, съежился и, как виноватый, побрел в свою комнатку. «Ich bin wohl nicht klug» (я не в своем уме), — пробормотал он, ложась в свою жесткую и короткую постель.
Лиза взглянула
на мать, а Марья Дмитриевна приняла болезненный вид; но Лаврецкий не дал ей разинуть рта и тут же поцеловал у ней обе
руки.
Лаврецкому уже не удалось более побывать наедине с Лизой; но он так глядел
на нее, что ей и хорошо становилось, и стыдно немножко, и жалко его. Прощаясь с ней, он крепко пожал ей
руку; она задумалась, оставшись одна.
Лаврецкий уже накануне с сожалением заметил в нем все признаки и привычки застарелой бедности: сапоги у него были сбиты, сзади
на сюртуке недоставало одной пуговицы,
руки его не ведали перчаток, в волосах торчал пух; приехавши, он и не подумал попросить умыться, а за ужином ел, как акула, раздирая
руками мясо и с треском перегрызая кости своими крепкими черными зубами.
Даже сидя в тарантасе, куда вынесли его плоский, желтый, до странности легкий чемодан, он еще говорил; окутанный в какой-то испанский плащ с порыжелым воротником и львиными лапами вместо застежек, он еще развивал свои воззрения
на судьбы России и водил смуглой
рукой по воздуху, как бы рассеивая семена будущего благоденствия.
После обеда Лемм достал из заднего кармана фрака, куда он то и дело запускал
руку, небольшой сверток нотной бумаги и, сжав губы, молча положил его
на фортепьяно.
Он усердно насаживал червяков, шлепал по ним
рукою, плевал
на них и даже сам закидывал удочку, грациозно наклоняясь вперед всем корпусом.
Лиза стояла
на маленьком плоту; Лаврецкий сидел
на наклоненном стволе ракиты;
на Лизе было белое платье, перехваченное вокруг пояса широкой, тоже белой лентой; соломенная шляпа висела у ней
на одной
руке, — другою она с некоторым усилием поддерживала гнуткое удилище.
Лаврецкий ехал рысью возле кареты со стороны Лизы, положив
руку на дверцы — он бросил поводья
на шею плавно бежавшей лошади — и изредка меняясь двумя-тремя словами с молодой девушкой.
Рука ее опиралась
на дверцы кареты рядом с
рукою Лаврецкого.
Лаврецкий подвез старика к его домику: тот вылез, достал свой чемодан и, не протягивая своему приятелю
руки (он держал чемодан обеими
руками перед грудью), не глядя даже
на него, сказал ему по-русски: «Прощайте-с!» — «Прощайте», — повторил Лаврецкий и велел кучеру ехать к себе
на квартиру.
Паншин начал с комплиментов Лаврецкому, с описания восторга, с которым, по его словам, все семейство Марьи Дмитриевны отзывалось о Васильевском, и потом, по обыкновению своему, ловко перейдя к самому себе, начал говорить о своих занятиях, о воззрениях своих
на жизнь,
на свет и
на службу; сказал слова два о будущности России, о том, как следует губернаторов в
руках держать; тут же весело подтрунил над самим собою и прибавил, что, между прочим, ему в Петербурге поручили «de populariser l’idée du cadastre».
Марья Дмитриевна появилась в сопровождении Гедеоновского; потом пришла Марфа Тимофеевна с Лизой, за ними пришли остальные домочадцы; потом приехала и любительница музыки, Беленицына, маленькая, худенькая дама, с почти ребяческим, усталым и красивым личиком, в шумящем черном платье, с пестрым веером и толстыми золотыми браслетами; приехал и муж ее, краснощекий, пухлый человек, с большими ногами и
руками, с белыми ресницами и неподвижной улыбкой
на толстых губах; в гостях жена никогда с ним не говорила, а дома, в минуты нежности, называла его своим поросеночком...
— От нас, от нас, поверьте мне (он схватил ее за обе
руки; Лиза побледнела и почти с испугом, но внимательно глядела
на него), лишь бы мы не портили сами своей жизни. Для иных людей брак по любви может быть несчастьем; но не для вас, с вашим спокойным нравом, с вашей ясной душой! Умоляю вас, не выходите замуж без любви, по чувству долга, отреченья, что ли… Это то же безверие, тот же расчет, — и еще худший. Поверьте мне — я имею право это говорить: я дорого заплатил за это право. И если ваш бог…
В это мгновенье Лаврецкий заметил, что Леночка и Шурочка стояли подле Лизы и с немым изумленьем уставились
на него. Он выпустил Лизины
руки, торопливо проговорил: «Извините меня, пожалуйста», — и направился к дому.
Марфа Тимофеевна отправилась к себе наверх с Настасьей Карповной; Лаврецкий и Лиза прошлись по комнате, остановились перед раскрытой дверью сада, взглянули в темную даль, потом друг
на друга — и улыбнулись; так, кажется, взялись бы они за
руки, наговорились бы досыта.
Паншин взял шляпу, поцеловал у Марьи Дмитриевны
руку, заметил, что иным счастливцам теперь ничто не мешает спать или наслаждаться ночью, а ему придется до утра просидеть над глупыми бумагами, холодно раскланялся с Лизой (он не ожидал, что в ответ
на его предложение она попросит подождать, — и потому дулся
на нее) — и удалился.
Лаврецкий сел
на деревянную скамейку, подперся
рукою и стал глядеть
на эту дверь да
на окно Лизы.
Лиза медленно взглянула
на него; казалось, она только в это мгновение поняла, где она и что с нею. Она хотела подняться, не могла и закрыла лицо
руками.
Старик, ни слова не говоря, величественным движением
руки кинул из окна ключ от двери
на улицу.
Старик бросил
на него орлиный взор, постучал
рукой по груди и, проговорив, не спеша,
на родном своем языке: «Это я сделал, ибо я великий музыкант», — снова сыграл свою чудную композицию.
Она побелела, пополнела;
руки у ней под кисейными рукавами стали «крупичатые», как у купчихи; самовар не сходил со стола; кроме шелку да бархату, она ничего носить не хотела, спала
на пуховых перинах.
Он рассказал Лаврецкому, как Глафира Петровна перед смертью сама себя за
руку укусила, — и, помолчав, сказал со вздохом: «Всяк человек, барин-батюшка, сам себе
на съедение предан».