Неточные совпадения
Марья Дмитриевна слабо улыбнулась и протянула Гедеоновскому
свою пухлую
руку с отделенным пятым пальчиком. Он приложился к ней губами, а она пододвинула к нему
свое кресло и, слегка нагнувшись, спросила вполголоса...
Впрочем, Паншина и в Петербурге считали дельным чиновником: работа кипела у него в
руках; он говорил о ней шутя, как оно и следует светскому человеку, не придающему особенного значения
своим трудам, но был «исполнитель».
Он был небольшого роста, сутуловат, с криво выдавшимися лопатками и втянутым животом, с большими плоскими ступнями, с бледно-синими ногтями на твердых, не разгибавшихся пальцах жилистых красных
рук; лицо имел морщинистое, впалые щеки и сжатые губы, которыми он беспрестанно двигал и жевал, что, при его обычной молчаливости, производило впечатление почти зловещее; седые его волосы висели клочьями над невысоким лбом; как только что залитые угольки, глухо тлели его крошечные, неподвижные глазки; ступал он тяжело, на каждом шагу перекидывая
свое неповоротливое тело.
Лемм, наконец, махнул
рукой на все; притом и годы брали
свое: он зачерствел, одеревенел, как пальцы его одеревенели.
Паншин громко и решительно взял первые аккорды сонаты (он играл вторую
руку), но Лиза не начинала
своей партии. Он остановился и посмотрел на нее. Глаза Лизы, прямо на него устремленные, выражали неудовольствие; губы ее не улыбались, все лицо было строго, почти печально.
Марья Дмитриевна опять до того смешалась, что даже выпрямилась и
руки развела. Паншин пришел ей на помощь и вступил в разговор с Лаврецким. Марья Дмитриевна успокоилась, опустилась на спинку кресел и лишь изредка вставляла
свое словечко; но при этом так жалостливо глядела на
своего гостя, так значительно вздыхала и так уныло покачивала головой, что тот, наконец, не вытерпел и довольно резко спросил ее: здорова ли она?
Она любила кататься на рысаках, в карты готова была играть с утра до вечера и всегда, бывало, закрывала
рукой записанный на нее копеечный выигрыш, когда муж подходил к игорному столу: а все
свое приданое, все деньги отдала ему в безответное распоряжение.
Иван воспитывался не дома, а у богатой старой тетки, княжны Кубенской: она назначила его
своим наследником (без этого отец бы его не отпустил); одевала его, как куклу, нанимала ему всякого рода учителей, приставила к нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру, самую, как она выражалась, fine fleur [Самый цвет (фр.).] эмиграции, — и кончила тем, что чуть не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флёра: перевела на его имя все
свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй a la Richelieu, [На манер Ришелье (фр.).] окруженная арапчонками, тонконогими собачками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV, с эмалевой табакеркой работы Петито в
руках, — и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж с ее деньгами.
Что же касается до жены Ивана Петровича, то Петр Андреич сначала и слышать о ней не хотел и даже в ответ на письмо Пестова, в котором тот упоминал о его невестке, велел ему сказать, что он никакой якобы
своей невестки не ведает, а что законами воспрещается держать беглых девок, о чем он считает долгом его предупредить; но потом, узнав о рождении внука, смягчился, приказал под
рукой осведомиться о здоровье родительницы и послал ей, тоже будто не от себя, немного денег.
Она уже не могла говорить, уже могильные тени ложились на ее лицо, но черты ее по-прежнему выражали терпеливое недоумение и постоянную кротость смирения; с той же немой покорностью глядела она на Глафиру, и как Анна Павловна на смертном одре поцеловала
руку Петра Андреича, так и она приложилась к Глафириной
руке, поручая ей, Глафире,
своего единственного сына.
Бывало, сидит он в уголку с
своими «Эмблемами» — сидит… сидит; в низкой комнате пахнет гераниумом, тускло горит одна сальная свечка, сверчок трещит однообразно, словно скучает, маленькие стенные часы торопливо чикают на стене, мышь украдкой скребется и грызет за обоями, а три старые девы, словно Парки, молча и быстро шевелят спицами, тени от
рук их то бегают, то странно дрожат в полутьме, и странные, также полутемные мысли роятся в голове ребенка.
Марья Дмитриевна пустилась в описание
своих забот, стараний,
своих материнских чувств. Лаврецкий слушал ее молча и вертел в
руках шляпу. Его холодный, тяжелый взгляд смутил разболтавшуюся барыню.
Федор Иваныч прошелся также по деревне; бабы глядели на него с порогу
своих изб, подпирая щеку
рукою; мужики издали кланялись, дети бежали прочь, собаки равнодушно лаяли.
Антон становился у двери, заложив назад
руки, начинал
свои неторопливые рассказы о стародавних временах, о тех баснословных временах, когда овес и рожь продавались не мерками, а в больших мешках, по две и по три копейки за мешок; когда во все стороны, даже под городом, тянулись непроходимые леса, нетронутые степи.
Лемм, проводивший его до улицы, тотчас согласился и крепко пожал его
руку; но, оставшись один на свежем и сыром воздухе, при только что занимавшейся заре, оглянулся, прищурился, съежился и, как виноватый, побрел в
свою комнатку. «Ich bin wohl nicht klug» (я не в
своем уме), — пробормотал он, ложась в
свою жесткую и короткую постель.
Торопливо выкуривая трубку за трубкой, отпивая по глотку чаю и размахивая длинными
руками, Михалевич рассказал Лаврецкому
свои похождения; в них не было ничего очень веселого, удачей в предприятиях
своих он похвастаться не мог, — а он беспрестанно смеялся сиплым нервическим хохотом.
Лаврецкий уже накануне с сожалением заметил в нем все признаки и привычки застарелой бедности: сапоги у него были сбиты, сзади на сюртуке недоставало одной пуговицы,
руки его не ведали перчаток, в волосах торчал пух; приехавши, он и не подумал попросить умыться, а за ужином ел, как акула, раздирая
руками мясо и с треском перегрызая кости
своими крепкими черными зубами.
Даже сидя в тарантасе, куда вынесли его плоский, желтый, до странности легкий чемодан, он еще говорил; окутанный в какой-то испанский плащ с порыжелым воротником и львиными лапами вместо застежек, он еще развивал
свои воззрения на судьбы России и водил смуглой
рукой по воздуху, как бы рассеивая семена будущего благоденствия.
Лаврецкий подвез старика к его домику: тот вылез, достал
свой чемодан и, не протягивая
своему приятелю
руки (он держал чемодан обеими
руками перед грудью), не глядя даже на него, сказал ему по-русски: «Прощайте-с!» — «Прощайте», — повторил Лаврецкий и велел кучеру ехать к себе на квартиру.
Паншин начал с комплиментов Лаврецкому, с описания восторга, с которым, по его словам, все семейство Марьи Дмитриевны отзывалось о Васильевском, и потом, по обыкновению
своему, ловко перейдя к самому себе, начал говорить о
своих занятиях, о воззрениях
своих на жизнь, на свет и на службу; сказал слова два о будущности России, о том, как следует губернаторов в
руках держать; тут же весело подтрунил над самим собою и прибавил, что, между прочим, ему в Петербурге поручили «de populariser l’idée du cadastre».
Марья Дмитриевна появилась в сопровождении Гедеоновского; потом пришла Марфа Тимофеевна с Лизой, за ними пришли остальные домочадцы; потом приехала и любительница музыки, Беленицына, маленькая, худенькая дама, с почти ребяческим, усталым и красивым личиком, в шумящем черном платье, с пестрым веером и толстыми золотыми браслетами; приехал и муж ее, краснощекий, пухлый человек, с большими ногами и
руками, с белыми ресницами и неподвижной улыбкой на толстых губах; в гостях жена никогда с ним не говорила, а дома, в минуты нежности, называла его
своим поросеночком...
— От нас, от нас, поверьте мне (он схватил ее за обе
руки; Лиза побледнела и почти с испугом, но внимательно глядела на него), лишь бы мы не портили сами
своей жизни. Для иных людей брак по любви может быть несчастьем; но не для вас, с вашим спокойным нравом, с вашей ясной душой! Умоляю вас, не выходите замуж без любви, по чувству долга, отреченья, что ли… Это то же безверие, тот же расчет, — и еще худший. Поверьте мне — я имею право это говорить: я дорого заплатил за это право. И если ваш бог…
«Неужели, — подумал он, — мне в тридцать пять лет нечего другого делать, как опять отдать
свою душу в
руки женщины?
Настроенный вечером и не желая петь перед Лаврецким, но чувствуя прилив художнических ощущений, он пустился в поэзию: прочел хорошо, но слишком сознательно и с ненужными тонкостями, несколько стихотворений Лермонтова (тогда Пушкин не успел еще опять войти в моду) — и вдруг, как бы устыдясь
своих излияний, начал, по поводу известной «Думы», укорять и упрекать новейшее поколение; причем не упустил случая изложить, как бы он все повернул по-своему, если б власть у него была в
руках.
Старик бросил на него орлиный взор, постучал
рукой по груди и, проговорив, не спеша, на родном
своем языке: «Это я сделал, ибо я великий музыкант», — снова сыграл
свою чудную композицию.
— Теодор! — продолжала она, изредка вскидывая глазами и осторожно ломая
свои удивительно красивые пальцы с розовыми лощеными ногтями, — Теодор, я перед вами виновата, глубоко виновата, — скажу более, я преступница; но вы выслушайте меня; раскаяние меня мучит, я стала самой себе в тягость, я не могла более переносить мое положение; сколько раз я думала обратиться к вам, но я боялась вашего гнева; я решилась разорвать всякую связь с прошедшим… puis, j’ai été si malade, я была так больна, — прибавила она и провела
рукой по лбу и по щеке, — я воспользовалась распространившимся слухом о моей смерти, я покинула все; не останавливаясь, день и ночь спешила я сюда; я долго колебалась предстать пред вас, моего судью — paraî tre devant vous, mon juge; но я решилась наконец, вспомнив вашу всегдашнюю доброту, ехать к вам; я узнала ваш адрес в Москве.
Но, видно, лицо у Лаврецкого было очень странно: старик сделал себе из
руки над глазами козырек, вгляделся в
своего ночного посетителя и впустил его.
Он застал жену за завтраком, Ада, вся в буклях, в беленьком платьице с голубыми ленточками, кушала баранью котлетку. Варвара Павловна тотчас встала, как только Лаврецкий вошел в комнату, и с покорностью на лице подошла к нему. Он попросил ее последовать за ним в кабинет, запер за собою дверь и начал ходить взад и вперед; она села, скромно положила одну
руку на другую и принялась следить за ним
своими все еще прекрасными, хотя слегка подрисованными, глазами.
— Я сумею покориться, — возразила Варвара Павловна и склонила голову. — Я не забыла
своей вины; я бы не удивилась, если бы узнала, что вы даже обрадовались известию о моей смерти, — кротко прибавила она, слегка указывая
рукой на лежавший на столе, забытый Лаврецким нумер журнала.
Она отправилась в
свою комнату. Но не успела она еще отдохнуть от объяснения с Паншиным и с матерью, как на нее опять обрушилась гроза, и с такой стороны, откуда она меньше всего ее ожидала. Марфа Тимофеевна вошла к ней в комнату и тотчас захлопнула за собой дверь. Лицо старушки было бледно, чепец набоку, глаза ее блестели,
руки, губы дрожали. Лиза изумилась: она никогда еще не видала
своей умной и рассудительной тетки в таком состоянии.
Сказавши эти слова, Варвара Павловна неожиданно овладела одной
рукой Марьи Дмитриевны и, слегка стиснув ее в
своих бледно-лиловых жувеневских перчатках, подобострастно поднесла ее к розовым и полным губам.
Марья Дмитриевна совсем потерялась, увидев такую красивую, прелестно одетую женщину почти у ног
своих; она не знала, как ей быть: и руку-то
свою она у ней отнять хотела, и усадить-то ее она желала, и сказать ей что-нибудь ласковое; она кончила тем, что приподнялась и поцеловала Варвару Павловну в гладкий и пахучий лоб.
Она скромно рассказывала о Париже, о
своих путешествиях, о Бадене; раза два рассмешила Марью Дмитриевну и всякий раз потом слегка вздыхала и как будто мысленно упрекала себя в неуместной веселости; выпросила позволение привести Аду; снявши перчатки, показывала
своими гладкими, вымытыми мылом à la guimauve [Алфейным (фр.).]
руками, как и где носятся воланы, рюши, кружева, шу; обещалась принести стклянку с новыми английскими духами: Victoria’s Essence, [Духи королевы Виктории (фр.).] и обрадовалась, как дитя, когда Марья Дмитриевна согласилась принять ее в подарок; всплакнула при воспоминании о том, какое чувство она испытала, когда в первый раз услыхала русские колокола: «Так глубоко поразили они меня в самое сердце», — промолвила она.
Она обошла вокруг фортепьяно и стала прямо напротив Паншина. Он повторил романс, придавая мелодраматическое дрожание
своему голосу. Варвара Павловна пристально глядела на него, облокотясь на фортепьяно и держа
свои белые
руки в уровень
своих губ. Паншин кончил.
Марья Дмитриевна уже не знала, как выразить
свое удовольствие; она хотела несколько раз послать за Лизой; Гедеоновский также не находил слов и только головой качал, — но вдруг неожиданно зевнул и едва успел прикрыть рот
рукою.
Паншин торжественно раскланялся со всеми, а на крыльце, подсаживая Варвару Павловну в карету, пожал ей
руку и закричал вслед: «Au revoir!» [До свиданья! (фр.)] Гедеоновский сел с ней рядом; она всю дорогу забавлялась тем, что ставила будто не нарочно кончик
своей ножки на его ногу; он конфузился, говорил ей комплименты; она хихикала и делала ему глазки, когда свет от уличного фонаря западал в карету.
— Оставьте его, — шепнула ей Варвара Павловна и тотчас же обняла ее, начала ее благодарить, целовать у ней
руки, называть ее
своей спасительницей.
Три дня прогостил Паншин у Варвары Павловны; прощаясь с нею и крепко пожимая ее прекрасные
руки, он обещался очень скоро вернуться — и сдержал
свое обещание.
Вернувшись из церкви, где ее видел Лаврецкий, она тщательнее обыкновенного привела все у себя в порядок, отовсюду смела пыль, пересмотрела и перевязала ленточками все
свои тетради и письма приятельниц, заперла все ящики, полила цветы и коснулась
рукою каждого цветка.
Перебираясь с клироса на клирос, она прошла близко мимо него, прошла ровной, торопливо-смиренной походкой монахини — и не взглянула на него; только ресницы обращенного к нему глаза чуть-чуть дрогнули, только еще ниже наклонила она
свое исхудалое лицо — и пальцы сжатых
рук, перевитые четками, еще крепче прижались друг к другу.