Неточные совпадения
— Милое дитя мое, вы удивляетесь и смущаетесь, видя человека, при котором
были вчера так оскорбляемы, который, вероятно, и сам участвовал в оскорблениях. Мой муж легкомыслен, но он все-таки лучше других повес. Вы его извините для меня, я приехала к вам с добрыми намерениями. Уроки моей племяннице — только предлог; но надобно поддержать его. Вы сыграете что-нибудь, — покороче, — мы пойдем в вашу комнату и переговорим.
Слушайте меня, дитя мое.
— Я не сплетница, — отвечала она с неудовольствием: — сама не разношу вестей и мало их
слушаю. — Это
было сказано не без колкости, при всем ее благоговении к посетителю. — Мало ли что болтают молодые люди между собою; этим нечего заниматься.
Жюли недолго
слушала эту бесконечную речь, смысл которой
был ясен для нее из тона голоса и жестов; с первых слов Марьи Алексевны француженка встала и вернулась в комнату Верочки.
Жюли
слушала и задумывалась, задумывалась и краснела и — ведь она не могла не вспыхивать, когда подле
был огонь — вскочила и прерывающимся голосом заговорила...
— Maman, я не хочу
слушать таких выражений о девушке, которая
будет моею женою.
Третий результат слов Марьи Алексевны
был, разумеется, тот, что Верочка и Дмитрий Сергеич стали, с ее разрешения и поощрения, проводить вместе довольно много времени. Кончив урок часов в восемь, Лопухов оставался у Розальских еще часа два — три: игрывал в карты с матерью семейства, отцом семейства и женихом; говорил с ними; играл на фортепьяно, а Верочка
пела, или Верочка играла, а он
слушал; иногда и разговаривал с Верочкою, и Марья Алексевна не мешала, не косилась, хотя, конечно, не оставляла без надзора.
— Не
слушаю и ухожу. — Вернулась. — Говорите скорее, не
буду перебивать. Ах, боже мой, если б вы знали, как вы меня обрадовали! Дайте вашу руку. Видите, как крепко, крепко жму.
— Очень дурно. — Лопухов стал рассказывать то, что нужно
было знать г-же Б., чтобы в разговорах с Верою избегать предметов, которые напоминали бы девушке ее прошлые неприятности. Г-жа Б.
слушала с участием, наконец, пожала руку Лопухову...
— Нет, довольно, мсье Лопухов, или я расчувствуюсь, а в мои лета, — ведь мне под 40, —
было бы смешно показать, что я до сих пор не могу равнодушно
слушать о семейном тиранстве, от которого сама терпела в молодости.
— Все, что вы говорили в свое извинение,
было напрасно. Я обязан
был оставаться, чтобы не
быть грубым, не заставить вас подумать, что я виню или сержусь. Но, признаюсь вам, я не
слушал вас. О, если бы я не знал, что вы правы! Да, как это
было бы хорошо, если б вы не
были правы. Я сказал бы ей, что мы не сошлись в условиях или что вы не понравились мне! — и только, и мы с нею стали бы надеяться встретить другой случай избавления. А теперь, что я ей скажу?
Слушай же, как мы
будем жить, — по твоим же рассказам.
Лопухов возвратился с Павлом Константинычем, сели; Лопухов попросил ее
слушать, пока он доскажет то, что начнет, а ее речь
будет впереди, и начал говорить, сильно возвышая голос, когда она пробовала перебивать его, и благополучно довел до конца свою речь, которая состояла в том, что развенчать их нельзя, потому дело со (Сторешниковым — дело пропащее, как вы сами знаете, стало
быть, и утруждать себя вам
будет напрасно, а впрочем, как хотите: коли лишние деньги
есть, то даже советую попробовать; да что, и огорчаться-то не из чего, потому что ведь Верочка никогда не хотела идти за Сторешникова, стало
быть, это дело всегда
было несбыточное, как вы и сами видели, Марья Алексевна, а девушку, во всяком случае, надобно отдавать замуж, а это дело вообще убыточное для родителей: надобно приданое, да и свадьба, сама по себе, много денег стоит, а главное, приданое; стало
быть, еще надобно вам, Марья Алексевна и Павел Константиныч, благодарить дочь, что она вышла замуж без всяких убытков для вас!
— Ах, какой ты! Все мешаешь. Ты
слушай, сиди смирно. Ведь тут, мне кажется, главное то, чтобы с самого начала, когда выбираешь немногих, делать осмотрительно, чтобы это
были в самом деле люди честные, хорошие, не легкомысленные, не шаткие, настойчивые и вместе мягкие, чтобы от них не выходило пустых ссор и чтобы они умели выбирать других, — так?
— Нейдут из тебя слова-то. Хорошо им жить? — спрашиваю; хороши они? — спрашиваю; такой хотела бы
быть, как они? — Молчишь! рыло-то воротишь! —
Слушай же ты, Верка, что я скажу. Ты ученая — на мои воровские деньги учена. Ты об добром думаешь, а как бы я не злая
была, так бы ты и не знала, что такое добром называется. Понимаешь? Все от меня, моя ты дочь, понимаешь? Я тебе мать.
Но когда кончился месяц, Вера Павловна пришла в мастерскую с какою-то счетною книгою, попросила своих швей прекратить работу и
послушать, что она
будет говорить.
Тут всего
было: танцовали в 16 пар, и только в 12 пар, зато и в 18, одну кадриль даже в 20 пар; играли в горелки, чуть ли не в 22 пары, импровизировали трое качелей между деревьями; в промежутках всего этого
пили чай, закусывали; с полчаса, — нет, меньше, гораздо меньше, чуть ли не половина компании даже
слушала спор Дмитрия Сергеича с двумя студентами, самыми коренными его приятелями из всех младших его приятелей; они отыскивали друг в друге неконсеквентности, модерантизм, буржуазность, — это
были взаимные опорочиванья; но, в частности, у каждого отыскивался и особенный грех.
Долго они щупали бока одному из себя, Кирсанов
слушал грудь, и нашли оба, что Лопухов не ошибся: опасности нет, и вероятно не
будет, но воспаление в легких сильное. Придется пролежать недели полторы. Немного запустил Лопухов свою болезнь, но все-таки еще ничего.
Все это так дико
было видеть в человеке, за которого Лопухов считал Кирсанова, что гость сказал хозяину: — «
послушай, ведь мы с тобою приятели: ведь это, наконец, должно
быть совестно тебе».
— Настасья Борисовна, я имела такие разговоры, какой вы хотите начать. И той, которая говорит, и той, которая
слушает, — обеим тяжело. Я вас
буду уважать не меньше, скорее больше прежнего, когда знаю теперь, что вы иного перенесли, но я понимаю все, и не слышав. Не
будем говорить об этом: передо мною не нужно объясняться. У меня самой много лет прошло тоже в больших огорчениях; я стараюсь не думать о них и не люблю говорить о них, — это тяжело.
— Если для вас этот рассказ
будет приятен, Настасья Борисовна, я рада
слушать. Позвольте же я возьму работу.
Дмитрий Сергеич играет, Вера Павловна
поет, Кирсанов сидит и
слушает; иногда Кирсанов играет, тогда Дмитрий Сергеич
поет вместе с женою.
«А когда ж это Бозио успела выучиться по — русски? И как чисто она произносит. Но какие же смешные слова, и откуда она выкопала такие пошлые стишки? да, она, должно
быть, училась по той же грамматике, по которой я: там они приведены в пример для расстановки знаков препинания; как это глупо, приводить в грамматике такие стихи, и хоть бы стихи-то
были не так пошлы; но нечего думать о стихах, надобно
слушать, как она
поет: —
—
Слушай, Дмитрий, — сказал Кирсанов еще более серьезным тоном: — мы с тобою друзья. Но
есть вещи, которых не должны дозволять себе и друзья. Я прошу тебя прекратить этот разговор. Я не расположен теперь к серьезным разговорам. И никогда не бываю расположен. — Глаза Кирсанова смотрели пристально и враждебно, как будто перед ним человек, которого он подозревает в намерении совершить злодейство.
Почему, например, когда они, возвращаясь от Мерцаловых, условливались на другой день ехать в оперу на «Пуритан» и когда Вера Павловна сказала мужу: «Миленький мой, ты не любишь этой оперы, ты
будешь скучать, я поеду с Александром Матвеичем: ведь ему всякая опера наслажденье; кажется, если бы я или ты написали оперу, он и ту стал бы
слушать», почему Кирсанов не поддержал мнения Веры Павловны, не сказал, что «в самом деле, Дмитрий, я не возьму тебе билета», почему это?
— Разумеется, она и сама не знала,
слушает она, или не
слушает: она могла бы только сказать, что как бы там ни
было,
слушает или не
слушает, но что-то слышит, только не до того ей, чтобы понимать, что это ей слышно; однако же, все-таки слышно, и все-таки расслушивается, что дело идет о чем-то другом, не имеющем никакой связи с письмом, и постепенно она стала
слушать, потому что тянет к этому: нервы хотят заняться чем-нибудь, не письмом, и хоть долго ничего не могла понять, но все-таки успокоивалась холодным и довольным тоном голоса мужа; а потом стала даже и понимать.
— Безостановочно продолжает муж после вопроса «
слушаешь ли», — да, очень приятные для меня перемены, — и он довольно подробно рассказывает; да ведь она три четверти этого знает, нет, и все знает, но все равно: пусть он рассказывает, какой он добрый! и он все рассказывает: что уроки ему давно надоели, и почему в каком семействе или с какими учениками надоели, и как занятие в заводской конторе ему не надоело, потому что оно важно, дает влияние на народ целого завода, и как он кое-что успевает там делать: развел охотников учить грамоте, выучил их, как учить грамоте, вытянул из фирмы плату этим учителям, доказавши, что работники от этого
будут меньше портить машины и работу, потому что от этого пойдет уменьшение прогулов и пьяных глаз, плату самую пустую, конечно, и как он оттягивает рабочих от пьянства, и для этого часто бывает в их харчевнях, — и мало ли что такое.
Это я для них самих говорю, что они смешны, говорю потому, что мне жалко их; это я для тех благородных людей говорю, которые очаровываются ими: не следуйте за ними, благородные люди, говорю я, потому что скуден личными радостями путь, на который они зовут вас: но благородные люди не
слушают меня и говорят: нет, не скуден, очень богат, а хоть бы и
был скуден в ином месте, так не длинно же оно, у нас достанет силы пройти это место, выйти на богатые радостью, бесконечные места.
Понаслаждался,
послушал, как дамы убиваются, выразил три раза мнение, что «это безумие»-то
есть, не то, что дамы убиваются, а убить себя отчего бы то ни
было, кроме слишком мучительной и неизлечимой физической болезни или для предупреждения какой-нибудь мучительной неизбежной смерти, например, колесования; выразил это мнение каждый раз в немногих, но сильных словах, по своему обыкновению, налил шестой стакан, вылил в него остальные сливки, взял остальное печенье, — дамы уже давно отпили чай, — поклонился и ушел с этими материалами для финала своего материального наслаждения опять в кабинет, уже вполне посибаритствовать несколько, улегшись на диване, на каком спит каждый, но который для него нечто уже вроде капуанской роскоши.
— Ах! — вскрикнула Вера Павловна: — я не то сказала, зачем? — Да, вы сказали только, что согласны
слушать меня. Но уже все равно. Надобно же
было когда-нибудь сжечь. — Говоря эти слова, Рахметов сел. — И притом осталась копия с записки. Теперь, Вера Павловна, я вам выражу свое мнение о деле. Я начну с вас. Вы уезжаете. Почему?
— Теперь ты знаешь меня? Ты знаешь, что я хороша? Но ты не знаешь; никто из вас еще не знает меня во всей моей красоте. Смотри, что
было, что теперь, что
будет.
Слушай и смотри...
Один из тузов, ездивший неизвестно зачем с ученою целью в Париж, собственными глазами видел Клода Бернара, как
есть живого Клода Бернара, настоящего; отрекомендовался ему по чину, званию, орденам и знатным своим больным, и Клод Бернар,
послушавши его с полчаса, сказал: «Напрасно вы приезжали в Париж изучать успехи медицины, вам незачем
было выезжать для этого из Петербурга»; туз принял это за аттестацию своих занятий и, возвратившись в Петербург, произносил имя Клода Бернара не менее 10 раз в сутки, прибавляя к нему не менее 5 раз «мой ученый друг» или «мой знаменитый товарищ по науке».
— Жаль, что мы незнакомы с вами, — начал он: — медику нужно доверие; а может
быть, мне и удастся заслужить ваше. Они не понимают вашей болезни, тут нужна некоторая догадливость.
Слушать вашу грудь, давать вам микстуры — совершенно напрасно. Нужно только одно: знать ваше положение и подумать вместе, можно ли что-нибудь сделать. Вы
будете помогать мне в этом?
Кирсанов говорил, — они важно
слушали, что он говорил, тому все важно поддакнули, — иначе нельзя, потому что, помните,
есть на свете Клод Бернар и живет в Париже, да и кроме того, Кирсанов говорит такие вещи, которых — а черт бы побрал этих мальчишек! — и не поймешь: как же не поддакивать?
Вчера Полозову все представлялась натуральная мысль: «я постарше тебя и поопытней, да и нет никого на свете умнее меня; а тебя, молокосос и голыш, мне и подавно не приходится
слушать, когда я своим умом нажил 2 миллиона (точно, в сущности,
было только 2, а не 4) — наживи — ка ты, тогда и говори», а теперь он думал: — «экой медведь, как поворотил; умеет ломать», и чем дальше говорил он с Кирсановым, тем живее рисовалась ему, в прибавок к медведю, другая картина, старое забытое воспоминание из гусарской жизни: берейтор Захарченко сидит на «Громобое» (тогда еще
были в ходу у барышень, а от них отчасти и между господами кавалерами, военными и статскими, баллады Жуковского), и «Громобой» хорошо вытанцовывает под Захарченкой, только губы у «Громобоя» сильно порваны, в кровь.
Катерина Васильевна
была очень одушевлена. Грусти — никаких следов; задумчивость заменилась восторгом. Она с энтузиазмом рассказывала Бьюмонту, — а ведь уж рассказывала отцу, но от одного раза не унялась, о том, что видела поутру, и не
было конца ее рассказу; да, теперь ее сердце
было полно: живое дело найдено! Бьюмонт
слушал внимательно; но разве можно
слушать так? и она чуть не с гневом сказала...
Одушевление Катерины Васильевны продолжалось, не ослабевая, а только переходя в постоянное, уже обычное настроение духа, бодрое и живое, светлое. И, сколько ей казалось, именно это одушевление всего больше привлекало к ней Бьюмонта. А он уж очень много думал о ней, — это
было слишком видно.
Послушав два — три раза ее рассказы о Кирсановых, он в четвертый раз уже сказал...
( — «Забудь, что я тебе говорила, Саша,
слушай ее!» — шепчет одна и жмет руку. — «Зачем я не говорила тебе этого? Теперь
буду говорить», — шепчет другая.)
— Если вам теперь не угодно
слушать, я, разумеется, должен отложить продолжение моего рассказа до того времени, когда вам угодно
будет его
слушать. Надеюсь дождаться этого довольно скоро.