Неточные совпадения
Отношения наши были просты и
не натянуты, но холодны, бессодержательны и скучны, как у людей, которые давно уже далеки друг другу, так
что даже их жизнь в смежных этажах
не походила
на близость.
Теперь, когда мы случайно встречались внизу в коридоре или
на дворе, я кланялся, она приветливо улыбалась; говорили мы о погоде, о том,
что, кажется, пора уже вставлять двойные рамы и
что кто-то со звонками по плотине проехал, и в это время я читал
на ее лице: «Я верна вам и
не порочу вашего честного имени, которое вы так любите, вы умны и
не беспокоите меня — мы квиты».
—
Что же я могу сделать? — сказал я ей. — Один в поле
не воин, а я еще никогда
не испытывал такого одиночества, как теперь. Я бы дорого дал, чтобы найти во всем уезде хоть одного человека,
на которого я мог бы положиться.
Наталья Гавриловна засмеялась и стала расспрашивать Ивана Иваныча об его домашних делах. Ее присутствие доставляло мне удовольствие, какого я уже давно
не испытывал, и я боялся смотреть
на нее, чтобы мой взгляд как-нибудь
не выдал моего скрытого чувства. Наши отношения были таковы,
что это чувство могло бы показаться неожиданным и смешным. Жена говорила с Иваном Иванычем и смеялась, нисколько
не смущаясь тем,
что она у меня и
что я
не смеюсь.
Во всем полагаясь
на присущие вам такт и распорядительность, мы с своей стороны позволим себе только выразить желание, чтобы вы, прежде
чем выдавать пособие, подробно знакомились
на месте со всеми обстоятельствами дела, а также,
что очень важно, имели бы наблюдение, чтобы хлеб был выдаваем только истинно нуждающимся, но отнюдь
не пьяницам,
не лентяям и
не кулакам.
— Надоели мне эти голодающие, ну их! И всё обижаются и всё обижаются, — продолжал Иван Иваныч, обсасывая лимонную корку. — Голодные обижаются
на сытых. И те, у кого есть хлеб, обижаются
на голодных. Да… С голоду человек шалеет, дуреет, становится дикий. Голод
не картошка. Голодный и грубости говорит, и ворует, и, может, еще
что похуже… Понимать надо.
— Позвольте, Иван Иваныч, — сказал я. — Двадцать кулей ржи украли у меня, и это я телеграфировал губернатору. Я и в Петербург телеграфировал. Но это вовсе
не из любви к кляузничеству, как вы изволили выразиться, и
не потому,
что я обижался.
На всякое дело я прежде всего смотрю с принципиальной стороны. Крадет ли сытый или голодный — для закона безразлично.
Жена поглядела
на меня так, как будто ей стоило больших усилий, чтобы молчать. Ее внезапная вспышка и затем неуместное красноречие по поводу моего желания помочь голодающим были по меньшей мере неуместны; когда я приглашал ее наверх, я ожидал совсем иного отношения к себе и к своим намерениям.
Не могу сказать определенно,
чего я ожидал, но ожидание приятно волновало меня. Теперь же я видел,
что продолжать говорить о голодающих было бы тяжело и, пожалуй,
не умно.
Было чувство, очень похожее
на то, какое я испытывал однажды
на Немецком море во время бури, когда все боялись,
что пароход,
не имевший груза и балласта, опрокинется.
Я вошел в гостиную. Жена
не выразила ни удивления, ни смущения и посмотрела
на меня сурово и спокойно, как будто знала,
что я приду.
Теперь я вижу жену
не в окно, а вблизи себя, в обычной домашней обстановке, в той самой, которой недостает мне теперь в мои пожилые годы, и несмотря
на ее ненависть ко мне, я скучаю по ней, как когда-то в детстве скучал по матери и няне, и чувствую,
что теперь, под старость, я люблю ее чище и выше,
чем любил прежде, — и поэтому мне хочется подойти к ней, покрепче наступить ей каблуком
на носок, причинить боль и при этом улыбнуться.
«В самом деле,
что я так беспокоюсь? — думал я. — Какая сила тянет меня к голодающим, как бабочку
на огонь? Ведь я же их
не знаю,
не понимаю, никогда
не видел и
не люблю. Откуда же это беспокойство?»
— Виноват, я
на одну минуту, — сказал я и,
не знаю отчего, смутился. — Я узнал случайно,
что вы, Natalie, организуете помощь голодающим.
На меня веяло чем-то мягким, домовитым, молодым, женственным, в высшей степени изящным, именно тем,
чего так
не хватало в моем этаже и вообще в моей жизни.
— Павел Андреич, — сказала она, сложив
на груди руки, и ее лицо приняло страдальческое, умоляющее выражение, с каким испуганные, плачущие дети просят, чтобы их
не наказывали. — Я отлично знаю, вы мне откажете, но я всё-таки прошу. Принудьте себя, сделайте хоть раз в жизни доброе дело. Я прошу вас, уезжайте отсюда! Это единственное,
что вы можете сделать для голодающих. Уезжайте, и я прощу вам всё, всё!
— Вот
что, Natalie, — сказал я,
не глядя
на нее. — Позвольте мне взять все эти бумаги и тетрадки к себе наверх. Я там посмотрю, ознакомлюсь и завтра скажу вам свое мнение. Нет ли у вас еще каких бумаг? — спросил я, складывая тетради и листки в пачки.
Легкая четырехчасовая работа почему-то утомила меня, так
что я
не мог ни сидеть согнувшись, ни писать. Снизу изредка доносились глухие стоны — это рыдала жена. Мой всегда смирный, сонный и ханжеватый Алексей то и дело подходил к столу, чтобы поправить свечи, и посматривал
на меня как-то странно.
— Какая вина? — продолжал я. —
Что я сделал? Скажете, вы молоды, красивы, хотите жить, а я почти вдвое старше вас и ненавидим вами, но разве это вина? Я женился
на вас
не насильно. Ну,
что ж, если хотите жить
на свободе, идите, я дам вам волю. Идите, можете любить, кого вам угодно… Я и развод дам.
— Этого мне
не надо, — сказала она. — Вы знаете, я вас любила прежде и всегда считала себя старше вас. Пустяки все это… Вина ваша
не в том,
что вы старше, а я моложе, или
что на свободе я могла бы полюбить другого, а в том,
что вы тяжелый человек, эгоист, ненавистник.
Кто живал зимою в деревне и знает эти длинные, скучные, тихие вечера, когда даже собаки
не лают от скуки и, кажется, часы томятся оттого,
что им надоело тикать, и кого в такие вечера тревожила пробудившаяся совесть и кто беспокойно метался с места
на место, желая то заглушить, то разгадать свою совесть, тот поймет, какое развлечение и наслаждение доставлял мне женский голос, раздававшийся в маленькой уютной комнате и говоривший мне,
что я дурной человек.
— Павел Андреич, — сказала она, печально улыбаясь. — Простите, я
не верю вам: вы
не уедете. Но я еще раз прошу. Называйте это, — она указала
на свои бумаги, — самообманом, бабьей логикой, ошибкой, как хотите, но
не мешайте мне. Это всё,
что осталось у меня в жизни. — Она отвернулась и помолчала. — Раньше у меня ничего
не было. Свою молодость я потратила
на то,
что воевала с вами. Теперь я ухватилась за это и ожила, я счастлива… Мне кажется, в этом я нашла способ, как оправдать свою жизнь.
Вернулись переселенцы, нет хлеба, в избах «кто хохочет, кто
на стену лезет», но всё это так просто,
что даже
не верится, чтобы это было
на самом деле.
Когда я повернул от водокачки, в дверях показался начальник станции,
на которого я два раза уже жаловался его начальству; приподняв воротник сюртука, пожимаясь от ветра и снега, он подошел ко мне и, приложив два пальца к козырьку, с растерянным, напряженно почтительным и ненавидящим лицом сказал мне,
что поезд опоздает
на 20 минут и
что не желаю ли я пока обождать в теплом помещении.
Дома меня ожидали недоумение и, пожалуй, насмешки жены, унылый верхний этаж и мое беспокойство, но это в мои годы все-таки легче и как-то роднее,
чем ехать двое суток с чужими людьми в Петербург, где я каждую минуту сознавал бы,
что жизнь моя никому и ни
на что не нужна и приближается к концу.
Только теперь, когда у меня от необыкновенно быстрой езды захватило дыхание, я заметил,
что он сильно пьян; должно быть,
на станции выпил.
На дне оврага затрещал лед, кусок крепкого унавоженного снега, сбитый с дороги, больно ударил меня по лицу. Разбежавшиеся лошади с разгону понесли
на гору так же быстро, как с горы, и
не успел я крикнуть Никанору, как моя тройка уже летела по ровному месту, в старом еловом лесу, и высокие ели со всех сторон протягивали ко мне свои белые мохнатые лапы.
— Простите, Иван Иваныч, я положу ноги
на кресло, — сказал я, чувствуя,
что от сильного утомления я
не могу быть самим собой; я поглубже сел
на диван и протянул ноги
на кресло. После снега и ветра у меня горело лицо и, казалось, всё тело впитывало в себя теплоту и от этого становилось слабее. — У вас тут хорошо, — продолжал я, — тепло, мягко, уютно… И гусиные перья, — засмеялся я, поглядев
на письменный стол, — песочница…
Как вспомнишь,
что все эти предметы стояли
на этих же местах и точно в таком же порядке, когда я еще был ребенком и приезжал сюда с матерью
на именины, то просто
не верится, чтобы они могли когда-нибудь
не существовать.
Если со временем какому-нибудь толковому историку искусств попадутся
на глаза шкап Бутыги и мой мост, то он скажет: «Это два в своем роде замечательных человека: Бутыга любил людей и
не допускал мысли,
что они могут умирать и разрушаться, и потому, делая свою мебель, имел в виду бессмертного человека, инженер же Асорин
не любил ни людей, ни жизни; даже в счастливые минуты творчества ему
не были противны мысли о смерти, разрушении и конечности, и потому, посмотрите, как у него ничтожны, конечны, робки и жалки эти линии»…
Наивно глядя
на меня, как будто уверенный,
что я очень рад видеть его и слушать, он сообщил мне,
что со своею женой он давно уже разошелся и отдает ей три четверти своего жалованья;
что живет она в городе с его детьми — мальчиком и девочкой, которых он обожает,
что любит он другую, вдову-помещицу, интеллигентную женщину, но бывает у нее редко, так как бывает занят своим делом с утра до ночи и совсем
не имеет свободного времени.
— Счастливая, ей-богу! — вздохнул Иван Иваныч. —
Не хлопотала,
не беспокоилась,
не суетилась, а вышло так,
что она теперь первая персона во всем уезде. Почти всё дело у нее в руках и около нее все: и доктор, и земские начальники, и барыни. У настоящих людей это как-то само собой выходит. Да… Яблоне
не надо беспокоиться, чтобы
на ней яблоки росли — сами вырастут.