Неточные совпадения
И вот по родственным обедам
Развозят Таню каждый день
Представить
бабушкам и
дедамЕе рассеянную лень.
Родне, прибывшей издалеча,
Повсюду ласковая встреча,
И восклицанья, и хлеб-соль.
«Как Таня выросла! Давно ль
Я, кажется, тебя крестила?
А я так на руки брала!
А я так за уши драла!
А я так пряником кормила!»
И хором
бабушки твердят:
«Как наши годы-то летят...
По заслугам и просьбе отца ее, кларнетиста Саввы,
дед мой взял ее в верх — находиться в числе женской прислуги
бабушки.
Клим был слаб здоровьем, и это усиливало любовь матери; отец чувствовал себя виноватым в том, что дал сыну неудачное имя,
бабушка, находя имя «мужицким», считала, что ребенка обидели, а чадолюбивый
дед Клима, организатор и почетный попечитель ремесленного училища для сирот, увлекался педагогикой, гигиеной и, явно предпочитая слабенького Клима здоровому Дмитрию, тоже отягчал внука усиленными заботами о нем.
Четырех дней было достаточно для того, чтоб Самгин почувствовал себя между матерью и Варавкой в невыносимом положении человека, которому двое людей навязчиво показывают, как им тяжело жить. Варавка, озлобленно ругая купцов, чиновников, рабочих, со вкусом выговаривал неприличные слова, как будто забывая о присутствии Веры Петровны, она всячески показывала, что Варавка «ужасно» удивляет ее, совершенно непонятен ей, она относилась к нему, как
бабушка к Настоящему Старику —
деду Акиму.
Деда его, то есть самого господина Миусова, отца Аделаиды Ивановны, тогда уже не было в живых; овдовевшая супруга его,
бабушка Мити, переехавшая в Москву, слишком расхворалась, сестры же повышли замуж, так что почти целый год пришлось Мите пробыть у слуги Григория и проживать у него в дворовой избе.
Целый день
дед,
бабушка и моя мать ездили по городу, отыскивая сбежавшего, и только к вечеру нашли Сашу у монастыря, в трактире Чиркова, где он увеселял публику пляской. Привезли его домой и даже не били, смущенные упрямым молчанием мальчика, а он лежал со мною на полатях, задрав ноги, шаркая подошвами по потолку, и тихонько говорил...
Такие и подобные рассказы были уже хорошо знакомы мне, я много слышал их из уст
бабушки и
деда. Разнообразные, они все странно схожи один с другим: в каждом мучили человека, издевались над ним, гнали его. Мне надоели эти рассказы, слушать их не хотелось, и я просил извозчика...
Поехали. Мать несколько раз обернулась, взмахивая платком,
бабушка, опираясь рукою о стену дома, тоже трясла в воздухе рукою, обливаясь слезами,
дед тоже выдавливал пальцами слезы из глаз и ворчал отрывисто...
Я вскочил на печь, забился в угол, а в доме снова началась суетня, как на пожаре; волною бился в потолок и стены размеренный, всё более громкий, надсадный вой. Ошалело бегали
дед и дядя, кричала
бабушка, выгоняя их куда-то; Григорий грохотал дровами, набивая их в печь, наливал воду в чугуны и ходил по кухне, качая головою, точно астраханский верблюд.
После святок мать отвела меня и Сашу, сына дяди Михаила, в школу. Отец Саши женился, мачеха с первых же дней невзлюбила пасынка, стала бить его, и, по настоянию
бабушки,
дед взял Сашу к себе. В школу мы ходили с месяц времени, из всего, что мне было преподано в ней, я помню только, что на вопрос: «Как твоя фамилия?» — нельзя ответить просто: «Пешков», — а надобно сказать: «Моя фамилия — Пешков». А также нельзя сказать учителю: «Ты, брат, не кричи, я тебя не боюсь…»
Мне было лень спросить — что это за дело? Дом наполняла скучная тишина, какой-то шерстяной шорох, хотелось, чтобы скорее пришла ночь.
Дед стоял, прижавшись спиной к печи, и смотрел в окно прищурясь; зеленая старуха помогала матери укладываться, ворчала, охала, а
бабушку, с полудня пьяную, стыда за нее ради, спровадили на чердак и заперли там.
Пришла мать, от ее красной одежды в кухне стало светлее, она сидела на лавке у стола,
дед и
бабушка — по бокам ее, широкие рукава ее платья лежали у них на плечах, она тихонько и серьезно рассказывала что-то, а они слушали ее молча, не перебивая. Теперь они оба стали маленькие, и казалось, что она — мать им.
Не помню, как относился
дед к этим забавам сыновей, но
бабушка грозила им кулаком и кричала...
Невидимо течет по улице сонная усталость и жмет, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б
бабушка пришла! Или хотя бы
дед. Что за человек был отец мой, почему
дед и дядья не любили его, а
бабушка, Григорий и нянька Евгенья говорят о нем так хорошо? А где мать моя?
Дед стоял, выставив ногу вперед, как мужик с рогатиной на картине «Медвежья охота»; когда
бабушка подбегала к нему, он молча толкал ее локтем и ногою. Все четверо стояли, страшно приготовившись; над ними на стене горел фонарь, нехорошо, судорожно освещая их головы; я смотрел на всё это с лестницы чердака, и мне хотелось увести
бабушку вверх.
Осторожно вынув раму,
дед понес ее вон,
бабушка распахнула окно — в саду кричал скворец, чирикали воробьи; пьяный запах оттаявшей земли налился в комнату, синеватые изразцы печи сконфуженно побелели, смотреть на них стало холодно. Я слез на пол с постели.
Но теперь я решил изрезать эти святцы и, когда
дед отошел к окошку, читая синюю, с орлами, бумагу, я схватил несколько листов, быстро сбежал вниз, стащил ножницы из стола
бабушки и, забравшись на полати, принялся отстригать святым головы. Обезглавил один ряд, и — стало жалко святцы; тогда я начал резать по линиям, разделявшим квадраты, но не успел искрошить второй ряд — явился дедушка, встал на приступок и спросил...
Дед с матерью шли впереди всех. Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как
дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с
бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала...
Было жутко, холодно. Я залез под стол и спрятался там. Потом в кухню тяжко ввалился
дед в енотовой шубе,
бабушка в салопе с хвостами на воротнике, дядя Михаил, дети и много чужих людей. Сбросив шубу на пол,
дед закричал...
Снова началось что-то кошмарное. Однажды вечером, когда, напившись чаю, мы с
дедом сели за Псалтырь, а
бабушка начала мыть посуду, в комнату ворвался дядя Яков, растрепанный, как всегда, похожий на изработанную метлу. Не здоровавшись, бросив картуз куда-то в угол, он скороговоркой начал, встряхиваясь, размахивая руками...
Однажды кабатчица, поссорившись с
дедом, изругала заодно с ним и
бабушку, не принимавшую участия в ссоре, изругала злобно и даже бросила в нее морковью.
И все-таки имя божие она произносила не так часто, как
дед. Бабушкин бог был понятен мне и не страшен, но пред ним нельзя было лгать — стыдно. Он вызывал у меня только непобедимый стыд, и я никогда не лгал
бабушке. Было просто невозможно скрыть что-либо от этого доброго бога, и, кажется, даже не возникало желания скрывать.
Утром она молилась недолго; нужно было ставить самовар, — прислугу
дед уже не держал; если
бабушка опаздывала приготовить чай к сроку, установленному им, он долго и сердито ругался.
В те дни мысли и чувства о боге были главной пищей моей души, самым красивым в жизни, — все же иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть. Бог был самым лучшим и светлым из всего, что окружало меня, — бог
бабушки, такой милый друг всему живому. И, конечно, меня не мог не тревожить вопрос: как же это
дед не видит доброго бога?
Вдруг в кухню вскочил
дед, подбежал к
бабушке, ударил ее по голове и зашипел, раскачивая ушибленную руку...
Теперь я снова жил с
бабушкой, как на пароходе, и каждый вечер перед сном она рассказывала мне сказки или свою жизнь, тоже подобную сказке. А про деловую жизнь семьи, — о выделе детей, о покупке
дедом нового дома для себя, — она говорила посмеиваясь, отчужденно, как-то издали, точно соседка, а не вторая в доме по старшинству.
Всё в доме строго делилось: один день обед готовила
бабушка из провизии, купленной на ее деньги, на другой день провизию и хлеб покупал
дед, и всегда в его дни обеды бывали хуже:
бабушка брала хорошее мясо, а он — требуху, печенку, легкие, сычуг. Чай и сахар хранился у каждого отдельно, но заваривали чай в одном чайнике, и
дед тревожно говорил...
Вечером старики, празднично одевшись, пошли ко всенощной,
бабушка весело подмигнула на
деда, в мундире цехового старшины [Цеховой старшина — выборная почетная должность старшего по профессии. Т. е.
дед был наиболее уважаемым красильщиком в Нижнем Новгороде.], в енотовой шубе и брюках навыпуск, подмигнула и сказала матери...
Как-то утром пришел
дед со стамеской в руке, подошел к окну и стал отковыривать замазку зимней рамы. Явилась
бабушка с тазом воды и тряпками,
дед тихонько спросил ее...
Нас привлекли к суду, — в кухне за столом сидели
дед,
бабушка, мать и допрашивали нас, — помню, как смешно отвечал Саша на вопросы
деда...
Дед снял две темные комнатки в подвале старого дома, в тупике, под горкой. Когда переезжали на квартиру,
бабушка взяла старый лапоть на длинном оборе, закинула его в подпечек и, присев на корточки, начала вызывать домового...
Уже самовар давно фыркает на столе, по комнате плавает горячий запах ржаных лепешек с творогом, — есть хочется!
Бабушка хмуро прислонилась к притолоке и вздыхает, опустив глаза в пол; в окно из сада смотрит веселое солнце, на деревьях жемчугами сверкает роса, утренний воздух вкусно пахнет укропом, смородиной, зреющими яблоками, а
дед всё еще молится, качается, взвизгивает...
Бабушка, сидя под окном, быстро плела кружева, весело щелкали коклюшки, золотым ежом блестела на вешнем солнце подушка, густо усеянная медными булавками. И сама
бабушка, точно из меди лита, — неизменна! А
дед еще более ссохся, сморщился, его рыжие волосы посерели, спокойная важность движений сменилась горячей суетливостью, зеленые глаза смотрят подозрительно. Посмеиваясь,
бабушка рассказала мне о разделе имущества между ею и
дедом: он отдал ей все горшки, плошки, всю посуду и сказал...
Я отнес книги в лавочку, продал их за пятьдесят пять копеек, отдал деньги
бабушке, а похвальный лист испортил какими-то надписями и тогда же вручил
деду. Он бережно спрятал бумагу, не развернув ее и не заметив моего озорства.
Григорий сорвал с плеч ее тлевшую попону и, переламываясь пополам, стал метать лопатою в дверь мастерской большие комья снега; дядя прыгал около него с топором в руках;
дед бежал около
бабушки, бросая в нее снегом; она сунула бутыль в сугроб, бросилась к воротам, отворила их и, кланяясь вбежавшим людям, говорила...
Я думаю, что я боялся бы его, будь он богаче, лучше одет, но он был беден: над воротником его куртки торчал измятый, грязный ворот рубахи, штаны — в пятнах и заплатах, на босых ногах — стоптанные туфли. Бедные — не страшны, не опасны, в этом меня незаметно убедило жалостное отношение к ним
бабушки и презрительное — со стороны
деда.
Это удивляло меня до онемения:
бабушка была вдвое крупнее
деда, и не верилось, что он может одолеть ее.
Но вот наконец я сдал экзамен в третий класс, получил в награду Евангелие, Басни Крылова в переплете и еще книжку без переплета, с непонятным титулом — «Фата-Моргана», дали мне также похвальный лист. Когда я принес эти подарки домой,
дед очень обрадовался, растрогался и заявил, что всё это нужно беречь и что он запрет книги в укладку себе.
Бабушка уже несколько дней лежала больная, у нее не было денег,
дед охал и взвизгивал...
Дед ушел. Почуяв что-то недоброе, я спросил
бабушку...
Она не ошиблась: лет через десять, когда
бабушка уже успокоилась навсегда,
дед сам ходил по улицам города нищий и безумный, жалостно выпрашивая под окнами...
Бабушка тоже усмехнулась, хотела что-то сказать, но
дед нахмурился.
Весь день в доме было нехорошо, боязно;
дед и
бабушка тревожно переглядывались, говорили тихонько и непонятно, краткими словами, которые еще более сгущали тревогу.
Это было вечером;
бабушка, сидя в кухне у стола, шила
деду рубаху и шептала что-то про себя. Когда хлопнула дверь, она сказала, прислушавшись...
Мне было и смешно и противно видеть все эти
дедовы фокусы, а
бабушке — только смешно.
Я очень рано понял, что у
деда — один бог, а у
бабушки — другой.
Но, ставя бога грозно и высоко над людьми, он, как и
бабушка, тоже вовлекал его во все свои дела, — и его и бесчисленное множество святых угодников.
Бабушка же как будто совсем не знала угодников, кроме Николы, Юрия, Фрола и Лавра, хотя они тоже были очень добрые и близкие людям: ходили по деревням и городам, вмешиваясь в жизнь людей, обладая всеми свойствами их.
Дедовы же святые были почти все мученики, они свергали идолов, спорили с римскими царями, и за это их пытали, жгли, сдирали с них кожу.
Иногда, во время ее рассказа, входил
дед, поднимал кверху лицо хорька, нюхал острым носом воздух, подозрительно оглядывая
бабушку, слушал ее речь и бормотал...
Этот день наступил в субботу, в начале зимы; было морозно и ветрено, с крыш сыпался снег. Все из дома вышли на двор,
дед и
бабушка с тремя внучатами еще раньше уехали на кладбище служить панихиду; меня оставили дома в наказание за какие-то грехи.
Каждый раз, когда она с пестрой ватагой гостей уходила за ворота, дом точно в землю погружался, везде становилось тихо, тревожно-скучно. Старой гусыней плавала по комнатам
бабушка, приводя всё в порядок,
дед стоял, прижавшись спиной к теплым изразцам печи, и говорил сам себе...
Но особенно он памятен мне в праздничные вечера; когда
дед и дядя Михаил уходили в гости, в кухне являлся кудрявый, встрепанный дядя Яков с гитарой,
бабушка устраивала чай с обильной закуской и водкой в зеленом штофе с красными цветами, искусно вылитыми из стекла на дне его; волчком вертелся празднично одетый Цыганок; тихо, боком приходил мастер, сверкая темными стеклами очков; нянька Евгенья, рябая, краснорожая и толстая, точно кубышка, с хитрыми глазами и трубным голосом; иногда присутствовали волосатый успенский дьячок и еще какие-то темные, скользкие люди, похожие на щук и налимов.