Неточные совпадения
Г-жа Простакова. Правда твоя, Адам Адамыч; да что ты станешь делать? Ребенок, не выучась, поезжай-ка в тот же Петербург; скажут, дурак. Умниц-то ныне завелось
много. Их-то я
боюсь.
— Об этом мы неизвестны, — отвечали глуповцы, — думаем, что
много всего должно быть, однако допытываться
боимся: как бы кто не увидал да начальству не пересказал!
Но как ни строго хранили будочники вверенную им тайну, неслыханная весть об упразднении градоначальниковой головы в несколько минут облетела весь город. Из обывателей
многие плакали, потому что почувствовали себя сиротами и, сверх того,
боялись подпасть под ответственность за то, что повиновались такому градоначальнику, у которого на плечах вместо головы была пустая посудина. Напротив, другие хотя тоже плакали, но утверждали, что за повиновение их ожидает не кара, а похвала.
— Я
боюсь, что в последнее время у нас слишком
много этих общественных обязанностей.
Левин же и другие, хотя и
многое могли сказать о смерти, очевидно, не знали, потому что
боялись смерти и решительно не знали, что надо делать, когда люди умирают.
— Ах, maman, у вас своего горя
много. Лили заболела, и я
боюсь, что скарлатина. Я вот теперь выехала, чтоб узнать, а то засяду уже безвыездно, если, избави Бог, скарлатина.
— Нет, но я
боюсь, что вообще
много…
— Все… только говорите правду… только скорее… Видите ли, я
много думала, стараясь объяснить, оправдать ваше поведение; может быть, вы
боитесь препятствий со стороны моих родных… это ничего; когда они узнают… (ее голос задрожал) я их упрошу. Или ваше собственное положение… но знайте, что я всем могу пожертвовать для того, которого люблю… О, отвечайте скорее, сжальтесь… Вы меня не презираете, не правда ли?
— То есть не то чтобы… видишь, в последнее время, вот как ты заболел, мне часто и
много приходилось об тебе поминать… Ну, он слушал… и как узнал, что ты по юридическому и кончить курса не можешь, по обстоятельствам, то сказал: «Как жаль!» Я и заключил… то есть все это вместе, не одно ведь это; вчера Заметов… Видишь, Родя, я тебе что-то вчера болтал в пьяном виде, как домой-то шли… так я, брат,
боюсь, чтоб ты не преувеличил, видишь…
— Ну, в Америку собираться, да дождя
бояться, хе! хе! прощайте, голубчик, Софья Семеновна! Живите и
много живите, вы другим пригодитесь. Кстати… скажите-ка господину Разумихину, что я велел ему кланяться. Так-таки и передайте: Аркадий, дескать, Иванович Свидригайлов кланяется. Да непременно же.
— Свифт, Вольтер и еще
многие не
боялись правды.
«Куда, к черту, они засунули тушилку?» — негодовал Самгин и,
боясь, что вся вода выкипит, самовар распаяется, хотел снять с него крышку, взглянуть —
много ли воды? Но одна из шишек на крышке отсутствовала, другая качалась, он ожег пальцы, пришлось подумать о том, как варварски небрежно относится прислуга к вещам хозяев. Наконец он догадался налить в трубу воды, чтоб погасить угли. Эта возня мешала думать, вкусный запах горячего хлеба и липового меда возбуждал аппетит, и думалось только об одном...
— У нас удивительно
много людей, которые, приняв чужую мысль, не могут, даже как будто
боятся проверить ее, внести поправки от себя, а, наоборот, стремятся только выпрямить ее, заострить и вынести за пределы логики, за границы возможного. Вообще мне кажется, что мышление для русского человека — нечто непривычное и даже пугающее, хотя соблазнительное. Это неумение владеть разумом у одних вызывает страх пред ним, вражду к нему, у других — рабское подчинение его игре, — игре, весьма часто развращающей людей.
— Да я… не знаю! — сказал Дронов, втискивая себя в кресло, и заговорил несколько спокойней, вдумчивее: — Может — я не радуюсь, а
боюсь. Знаешь, человек я пьяный и вообще ни к черту не годный, и все-таки — не глуп. Это, брат, очень обидно — не дурак, а никуда не годен. Да. Так вот, знаешь, вижу я всяких людей, одни делают политику, другие — подлости, воров развелось до того
много, что придут немцы, а им грабить нечего! Немцев — не жаль, им так и надо, им в наказание — Наполеонов счастье. А Россию — жалко.
«Моя жизнь — монолог, а думаю я диалогом, всегда кому-то что-то доказываю. Как будто внутри меня живет кто-то чужой, враждебный, он следит за каждой мыслью моей, и я
боюсь его. Существуют ли люди, умеющие думать без слов? Может быть, музыканты… Устал я. Чрезмерно развитая наблюдательность обременительна. Механически поглощаешь слишком
много пошлого, бессмысленного».
— «Интеллигенция любит только справедливое распределение богатства, но не самое богатство, скорее она даже ненавидит и
боится его».
Боится? Ну, это ерундоподобно. Не очень
боится в наши дни. «В душе ее любовь к бедным обращается в любовь к бедности». Мм — не замечал. Нет, это чепуховидно. Еще что? Тут
много подчеркнуто, черт возьми! «До последних, революционных лет творческие, даровитые натуры в России как-то сторонились от революционной интеллигенции, не вынося ее высокомерия и деспотизма…»
— Я, должно быть, немножко поэт, а может, просто — глуп, но я не могу… У меня — уважение к женщинам, и — знаешь? — порою мне думается, что я
боюсь их. Не усмехайся, подожди! Прежде всего — уважение, даже к тем, которые продаются. И не страх заразиться, не брезгливость — нет! Я
много думал об этом…
Самгин рассказывал ей о Кутузове, о том, как он характеризовал революционеров. Так он вертелся вокруг самого себя, заботясь уж не столько о том, чтоб найти для себя устойчивое место в жизни, как о том, чтоб подчиняться ее воле с наименьшим насилием над собой. И все чаще примечая, подозревая во
многих людях людей, подобных ему, он избегал общения с ними, даже презирал их, может быть, потому, что
боялся быть понятым ими.
Бальзаминова. Ты уж что-то
много насказала! Я
боюсь, понравится ли мой Миша такой невесте-то.
Перед ней самой снималась завеса, развивалось прошлое, в которое до этой минуты она
боялась заглянуть пристально. На
многое у ней открывались глаза, и она смело бы взглянула на своего собеседника, если б не было темно.
— Видно, что Борис Павлович читал
много новых, хороших книг… — уклончиво произнес Ватутин. — Слог прекрасный! Однако, матушка, сюда самовар несут, я
боюсь… угара…
Случай представлялся ему
много раз, когда она была одна: но он
боялся шевельнуться, почти не дышал, когда завидит ее, чтоб не испугать ее рождающегося доверия к искренности его перемены и не испортить себе этот новый рай.
— Очень часто: вот что-то теперь пропал. Не уехал ли в Колчино, к maman? Надо его побранить, что, не сказавшись, уехал. Бабушка выговор ему сделает: он
боится ее… А когда он здесь — не посидит смирно: бегает, поет. Ах, какой он шалун! И как
много кушает! Недавно большую, пребольшую сковороду грибов съел! Сколько булочек скушает за чаем! Что ни дай, все скушает. Бабушка очень любит его за это. Я тоже его…
Вообще они, когда ничего не говорят — всего хуже, а это был мрачный характер, и, признаюсь, я не только не доверял ему, призывая в кабинет, но ужасно даже
боялся: в этой среде есть характеры, и ужасно
много, которые заключают в себе, так сказать, олицетворение непорядочности, а этого
боишься пуще побоев.
— Давно. Я его никогда не видала, но в жизни моей он тоже играл роль. Мне
много передавал о нем в свое время тот человек, которого я
боюсь. Вы знаете — какой человек.
Он еще
много говорил, а я
боялся.
Там то же почти, что и в Чуди: длинные, загороженные каменными, массивными заборами улицы с густыми, прекрасными деревьями: так что идешь по аллеям. У ворот домов стоят жители. Они, кажется, немного перестали
бояться нас, видя, что мы ничего худого им не делаем. В городе, при таком большом народонаселении, было живое движение.
Много народа толпилось, ходило взад и вперед; носили тяжести, и довольно большие, особенно женщины. У некоторых были дети за спиной или за пазухой.
Что касается ликейцев, то для них
много пятнадцати-двадцати лет, чтоб сбросить свои халаты и переменить бамбуковые палки и веера на ружья и сабли и стать людьми, как все. Их мало; они слабы; оторвись только от Японии, которой они теперь еще
боятся, — и все быстро изменится, как изменилось на Сандвичевых островах например.
«Осмелюсь доложить, — вдруг заговорил он, привстав с постели, что делал всякий раз, как начинал разговор, — я
боюсь пожара: здесь сена
много, а огня тушить на очаге нельзя, ночью студено будет, так не угодно ли, я велю двух якутов поставить у камина смотреть за огнем!..» — «Как хотите, — сказал я, — зачем же двух?» — «Будут и друг за другом смотреть».
Китаец не
много заботится об этом, потому что эта система там давно подорвана равнодушием к общему благу и эгоизмом; там один не
боится другого: подчиненный, как я сказал выше...
— Вы так
много насказали про Лоскутова, Игнатий Львович, что я даже немного начинаю
бояться его, — пошутил Привалов.
Предстояло
много смеху и намеков на ее лета, что она будто бы
боится их обнаружить, что теперь так как он владетель ее секрета, то завтра же всем расскажет, и проч., и проч.
— Ничего, — сказал я ему, — не
бойся. Ты мне
много помогал,
много раз выручал меня из беды. Я у тебя в долгу. Ты всегда найдешь у меня крышу и кусок хлеба. Будем жить вместе.
Пьяницы-крикуны ее
боятся; она их не любит: выгоды от них мало, а шуму
много; молчаливые, угрюмые ей скорее по сердцу.
— Моя
много амба посмотри. Один раз напрасно его стреляй. Теперь моя шибко
боится. Однако моя когда-нибудь худо будет!
Тогда я понял, что он меня
боится. Он никак не мог допустить, что я мог быть один, и думал, что поблизости
много людей. Я знал, что если я выстрелю из винтовки, то пуля пройдет сквозь дерево, за которым спрятался бродяга, и убьет его. Но я тотчас же поймал себя на другой мысли: он уходил, он
боится, и если я выстрелю, то совершу убийство. Я отошел еще немного и оглянулся. Чуть-чуть между деревьями мелькала его синяя одежда. У меня отлегло от сердца.
— А мне все не лучше, Верочка; как-то ты без меня останешься? У отца жалованьишко маленькое, и сам-то он плохая тебе опора. Ты девушка красивая; злых людей на свете
много. Предостеречь тебя будет некому.
Боюсь я за тебя. — Верочка плачет.
Он рассыпался резкими жалобами на Полозова, которого назвал интригующим против него; говорил Катерине Васильевне, что она дает отцу слишком
много власти над собою,
боится его, действует теперь по его приказанию.
— Я сама не знаю иногда, что у меня в голове, — продолжала Ася с тем же задумчивым видом. — Я иногда самой себя
боюсь, ей-богу. Ах, я хотела бы… Правда ли, что женщинам не следует читать
много?
Много издевались над свободой женщины, над признанием прав плоти, придавая словам этим смысл грязный и пошлый; наше монашески развратное воображение
боится плоти,
боится женщины.
…Р. страдала, я с жалкой слабостью ждал от времени случайных разрешений и длил полуложь. Тысячу раз хотел я идти к Р., броситься к ее ногам, рассказать все, вынести ее гнев, ее презрение… но я
боялся не негодования — я бы ему был рад, —
боялся слез.
Много дурного надобно испытать, чтоб уметь вынести женские слезы, чтоб уметь сомневаться, пока они, еще теплые, текут по воспаленной щеке. К тому же ее слезы были бы искренние.
— Мне иногда бывает страшно и до того тяжело, что я
боюсь потерять голову… слишком
много хорошего. Я помню, когда изгнанником я возвращался из Америки в Ниццу — когда я опять увидал родительский дом, нашел свою семью, родных, знакомые места, знакомых людей — я был удручен счастьем… Вы знаете, — прибавил он, обращаясь ко мне, — что и что было потом, какой ряд бедствий. Прием народа английского превзошел мои ожидания… Что же дальше? Что впереди?
«Я еще не опомнился от первого удара, — писал Грановский вскоре после кончины Станкевича, — настоящее горе еще не трогало меня:
боюсь его впереди. Теперь все еще не верю в возможность потери — только иногда сжимается сердце. Он унес с собой что-то необходимое для моей жизни. Никому на свете не был я так
много обязан. Его влияние на нас было бесконечно и благотворно».
Я сделал
многое для того, чтоб привязать их, обращался учтиво, помогал им денежно и довел только до того, что они перестали меня слушаться; они только
боялись советников, которые обращались с ними, как с мальчишками, и стали вполпьяна приходить на службу.
— Не об том я. Не нравится мне, что она все одна да одна, живет с срамной матерью да хиреет. Посмотри, на что она похожа стала! Бледная, худая да хилая, все на грудь жалуется.
Боюсь я, что и у ней та же болезнь, что у покойного отца. У Бога милостей
много. Мужа отнял, меня разума лишил — пожалуй, и дочку к себе возьмет. Живи, скажет, подлая, одна в кромешном аду!
— Молчи, баба! — с сердцем сказал Данило. — С вами кто свяжется, сам станет бабой. Хлопец, дай мне огня в люльку! — Тут оборотился он к одному из гребцов, который, выколотивши из своей люльки горячую золу, стал перекладывать ее в люльку своего пана. — Пугает меня колдуном! — продолжал пан Данило. — Козак, слава богу, ни чертей, ни ксендзов не
боится.
Много было бы проку, если бы мы стали слушаться жен. Не так ли, хлопцы? наша жена — люлька да острая сабля!
И была выстроена прямая дорога. И первые поехали по ней арестанты. Из дворян и купечества
многие боялись.
Он жил совершенно одиноко, в квартире его — все знали — было
много драгоценностей, но он никого не
боялся: за него горой стояли громилы и берегли его, как он их берег, когда это было возможно.
Радомирецкий… Добродушный старик, плохо выбритый, с птичьим горбатым носом, вечно кричащий. Средними нотами своего голоса он, кажется, никогда не пользовался, и все же его совсем не
боялись. Преподавал он в высших классах год от году упраздняемую латынь, а в низших — русскую и славянскую грамматику. Казалось, что у этого человека половина внимания утратилась, и он не замечал уже
многого, происходящего на его глазах… Точно у него, как у щедринского прокурора, одно око было дреманое.
Дети проявляют иной раз удивительную наблюдательность и удивительно ею пользуются. У пана Уляницкого было
много странностей: он был феноменально скуп, не выносил всякой перестановки предметов в комнате и на столе и
боялся режущих орудий.