Неточные совпадения
— В
камеру Безбедова, — сказал Тагильский. Человечек, испуганно мигнув мышиными
глазами, скомандовал надзирателю...
— Нет-с, не с господином Ламбертом, — так и угадал он сразу, точно впрыгнул в мою душу своими
глазами, — а с ихним братцем, действительным, молодым господином Версиловым. Камер-юнкер ведь, кажется?
Двери
камер были отперты, и несколько арестантов было в коридоре. Чуть заметно кивая надзирателям и косясь на арестантов, которые или, прижимаясь к стенам, проходили в свои
камеры, или, вытянув руки по швам и по-солдатски провожая
глазами начальство, останавливались у дверей, помощник провел Нехлюдова через один коридор, подвел его к другому коридору налево, запертому железной дверью.
«Что же это такое?» говорил себе Нехлюдов, выходя из
камер, как сквозь строй прогоняемый сотней
глаз выглядывавших из дверей и встречавшихся арестантов.
В небольшой
камере были все, за исключением двух мужчин, заведывавших продовольствием и ушедших за кипятком и провизией. Тут была старая знакомая Нехлюдова, еще более похудевшая и пожелтевшая Вера Ефремовна с своими огромными испуганными
глазами и налившейся жилой на лбу, в серой кофте и с короткими волосами. Она сидела перед газетной бумагой с рассыпанным на ней табаком и набивала его порывистыми движениями в папиросные гильзы.
— Ты делай свое, а их оставь. Всяк сам себе. Бог знает, кого казнить, кого миловать, а не мы знаем, — проговорил старик. — Будь сам себе начальником, тогда и начальников не нужно. Ступай, ступай, — прибавил он, сердито хмурясь и блестя
глазами на медлившего в
камере Нехлюдова. — Нагляделся, как антихристовы слуги людьми вшей кормят. Ступай, ступай!
Они спустились вниз по каменной лестнице, прошли мимо еще более, чем женские, вонючих и шумных
камер мужчин, из которых их везде провожали
глаза в форточках дверей, и вошли в контору, где уже стояли два конвойных солдата с ружьями.
В общей
камере он жил среди двадцати человек, как будто был один, никого не видел, ни с кем не говорил и всё так же мучался. Особенно тяжело ему было, когда все спали, а он не спал и попрежнему видел ее, слышал ее голос, потом опять являлись черные с своими страшными
глазами и дразнили его.
— А велико ли это имение? — спросил, моргнув
глазом, камер-юнкер.
Аггей Никитич почти не расшаркался перед Екатериной Петровной; но она, напротив, окинула его с головы до ног внимательнейшим взором, — зато уж на пани Вибель взглянула чересчур свысока; Марья Станиславовна, однако, не потерялась и ответила этой черномазой госпоже тем гордым взглядом, к какому способны соплеменницы Марины Мнишек [Марина Мнишек (ум. после июля 1614 г.) — жена первого и второго Лжедмитриев, польская авантюристка.], что, по-видимому, очень понравилось камер-юнкеру, который, желая хорошенько рассмотреть молодую дамочку, выкинул ради этого — движением личного мускула — из
глаза свое стеклышко, так как сквозь него он ничего не видел и носил его только для моды.
Камер-юнкер с большим вниманием расспрашивал о пани Вибель мрачного почтмейстера, который, конечно, прокаркнул о ней всякую гадость; но, несмотря на то, московский франт всякий раз, встречаясь с прелестной дамочкой, спешил выкинуть из
глаза стеклышко и нежно посмотреть на нее; равным образом Марья Станиславовна пленила, кажется, и откупщика, который ей между прочими любезностями сказал, что недавно выписанную им резвейшую мазурку он намерен назвать «a la pany Wibel».
— Благодарю вас покорно!.. Непременно-с! — проговорил Аггей Никитич и начал отыскивать
глазами пани Вибель, которая в это время сидела на довольно отдаленном диване, и рядом с ней помещался камер-юнкер в неприличнейшей, по мнению Аггея Никитича, позе.
Миропа Дмитриевна перешла в первое отделение и там собственными
глазами прочла в формулярном списке камер-юнкера, что за ним числится триста душ, которые у него действительно когда-то были, но он их давным-давно продал и только не находил нужным делать о том отметку в своем формуляре.
Пани Вибель — я опять-таки должен повторить — была наряднее, милее и грациознее всех других молодых дам и танцевала кадриль с Аггеем Никитичем, когда приехала Тулузова в сопровождении камер-юнкера, который за последнее время выучился носить в
глазу стеклышко.
Пани Вибель тоже немало была поражена нарядом камер-юнкера, так что всю обедню не спускала с него
глаз, хотя, собственно, лица его не видела и замечала только, что он то выкинет из
глаза движением щеки стеклышко, то опять вставит его рукою в
глаз.
Был очень солнечный августовский день. Он мешал профессору, поэтому шторы были опущены. Один гибкий на ножке рефлектор бросал пучок острого света на стеклянный стол, заваленный инструментами и стеклами. Отвалив спинку винтящегося кресла, Персиков в изнеможении курил и сквозь полосы дыма смотрел мертвыми от усталости, но довольными
глазами в приоткрытую дверь
камеры, где, чуть-чуть подогревая и без того душный и нечистый воздух в кабинете, тихо лежал красный сноп луча.
В оранжерее горел яркий шар. Пришла и Дуня с горящим лицом и блистающими
глазами. Александр Семенович нежно открыл контрольные стекла, и все стали поглядывать внутрь
камер. На белом асбестовом полу лежали правильными рядами испещренные пятнами ярко-красные яйца, в
камерах было беззвучно… а шар вверху в 15000 свечей тихо шипел…
Панкрату пришлось ловить в коридорах ужа, который ушел из своей
камеры, и, когда он его поймал, вид у ужа был такой, словно тот собрался куда
глаза глядят, лишь бы только уйти.
Потный, с прилипшей к телу мокрой рубахой, распустившимися, прежде курчавыми волосами, он судорожно и безнадежно метался по
камере, как человек, у которого нестерпимая зубная боль. Присаживался, вновь бегал, прижимался лбом к стене, останавливался и что-то разыскивал
глазами — словно искал лекарства. Он так изменился, что как будто имелись у него два разных лица, и прежнее, молодое ушло куда-то, а на место его стало новое, страшное, пришедшее из темноты.
Когда явились ночью в
камеру, чтобы везти Цыганка на казнь, он засуетился и как будто ожил. Во рту стало еще слаще, и слюна набиралась неудержимо, но щеки немного порозовели, и в
глазах заискрилось прежнее, немного дикое лукавство. Одеваясь, он спросил чиновника...
Ведь через то, что камер-юнкер, не прибавится третий
глаз на лбу.
Мальчика не пугала серая толпа, окружавшая его со всех сторон в этой
камере, — он привык к этим лицам, привык к звону кандалов, и не одна жесткая рука каторжника или бродяги гладила его белокурые волосы. Но, очевидно, в лице одиноко стоявшего перед отцом его человека, в его воспаленных
глазах, устремленных с каким-то тяжелым недоумением на отца и на ребенка, было что-то особенное, потому что мальчик вдруг присмирел, прижался к отцу головой и тихо сказал...
Он был утомлен дневным переходом. Все члены ныли от усталости, и он чувствовал потребность в успокоении. Но голова его горела,
глаза тоже были охвачены будто кольцами лихорадочного жара, он беспокойно метался каждый раз, когда шелест перекидываемой страницы долетал до его слуха среди сонных звуков
камеры.
Тот подошел и, вынув перочинный ножик, разрезал веревку в нескольких местах. Лицо бродяги было бледно;
глаза глядели хотя и угрюмо, но совершенно сознательно, так что молодой человек нисколько не колебался исполнить обращенную к нему просьбу Бесприютного. Последний встал на ноги, кивнул головой и, потупясь, быстро вышел из
камеры. Протягивая перед собой руки, пошел за ним и Хомяк.
Вдруг Бесприютный поднял голову и обвел взглядом всю
камеру. Казалось, водка не оказала на него обычного действия: его
глаза не затуманились, черты не расплылись. Напротив, бледное лицо стало как будто суше и резче, а взгляд горел.
Семенов открыл отяжелевшие веки, и в сизом тумане душной
камеры перед ним обрисовалось красное лицо с горящими
глазами. Кто-то сидел на нарах, обнявшись с пьяной простоволосой арестанткой, которая покачивалась и, нагло ухмыляясь по временам, заводила пьяную песню. Большинство арестантов спало, но в центре
камеры шла попойка. Увидев все это, Семенов тотчас же опять сомкнул
глаза, и двоившееся сознание затуманилось. «Это был только сон», — думалось ему во сне об этой картине из действительности.
Когда наступила ночь, в
камере этапа не спали только два человека. Бесприютный, полулежа на нарах, при свете сального огарка поворачивал страницу за страницей. Лицо его выражало сильное, почти болезненное напряжение мысли, морщины на лбу углубились, и по временам, когда бродяга отрывался от книги и, устремив
глаза в потолок, старался вдуматься в прочитанное, — на лице его явственно виднелось страдание.
Однако вспомнил про старика своего… «Неужто, думаю, я его обману?» Лег на траву, в землю уткнулся, полежал маленечко, потом встал, да и повернулся к острогу. Назад не гляну… Подошел поближе, поднял
глаза, а в башенке, где у нас были секретные
камеры, на окошке мой старик сидит да на меня из-за решетки смотрит.
Прежде всего мне бросилось в
глаза на стене большое пятно, продолговатое, точно написанная строчка. Подойдя ближе, я увидел, что это была действительно надпись, глубоко врезанная гвоздем в стену и после тщательно сцарапанная скребком. Очевидно, это была фамилия моего предшественника, прежнего жильца этой
камеры. Казалось, разобрать ее было совершенно невозможно. Я подумал, что мне может разрешить этот вопрос мой сторож, и потому, тотчас после поверки, постучал в дверку.
Унтер Пришибеев поднимает очки на лоб и с удивлением глядит на мирового, который, очевидно, не на его стороне. Его выпученные
глаза блестят, нос становится ярко-красным. Глядит он на мирового, на свидетелей и никак не может понять, отчего это мировой так взволнован и отчего из всех углов
камеры слышится то ропот, то сдержанный смех. Непонятен ему и приговор: на месяц под арест!
Вот и
камера, т-ской тюрьмы, княжна Маргарита в арестантском платье, с
глазами, пылающими гневом, с выражением презрения и непримиримой ненависти на лице.
Он вдруг широко раскрыл
глаза и даже подался вперед по направлению к уже почти совершенно потемневшей той части
камеры, где была дверь.
Он припомнил тоже тюрьму, но не столичную образцовую, сухую, светлую, вентилированную, блестящую, свежей окраской, а мрачную, сырую, грязную, с переполненной миазмами атмосферой, с убогой обстановкой — провинциальную тюрьму — тюрьму в Т. Вот перед ним восстает образ княжны Маргариты Шестовой в арестантском платье, сперва с радости ной улыбкой любви при входе его в
камеру, а затем с непримиримо-злобным устремленным на него взглядом своих страшных зеленых
глаз.
В конце апреля 188* года умер брат Василия Васильевича Луганского, давно уже не только не сохранивший с ним родственных отношений, но прямо не пускавший его себе на
глаза за прежний образ его жизни, доведший его до настоящего положения — камер-юнкер Михаил Васильевич Луганский.
Другой избранный судьбой палач является перед ним. Гаденькая фигурка Николая Ильича Петухова выползает уже из достаточно потемневшего угла
камеры. Николай Леопольдович как-то брезгливо откидывается назад. Вот он протягивает ему свою красную, мясистую руку и смотрит ему в
глаза с полупочтительной-полунасмешливой улыбкой.
Следственный судья господин Гильо, в
камеру которого наконец привели Николая Герасимовича, был человек не молодой, среднего роста, с лысой головой, очень подвижным умным лицом и проницательными серыми
глазами.
Он привел его в женскую
камеру и, растолкав столпившихся у одной из нар арестанток, указал ему на лежавшую на нарах княжну Маргариту. Она лежала навзничь, с закрытыми
глазами, приложив обе руки к груди, и стонала. Увидав ее, Антон Михайлович остолбенел и машинально взял за руку. Она открыла
глаза и узнала его.
Один раз в таком состоянии он решил лишить себя жизни. В
камере был душник, на котором можно было утвердить веревку с петлею и, став на койку, повеситься. Но не было веревки. Он стал разрывать простыню на узкие полосы, но полос этих оказалось мало. Тогда он решил заморить себя голодом и не ел два дня, но на третий день ослабел, и припадок галлюцинаций повторился с ним с особенной силой. Когда принесли ему пищу, он лежал на полу без чувств, с открытыми
глазами.
Огненные письмена жгли мой измученный мозг, и в диком исступлении я сотрясал двери моей
камеры и звал неистово: «Приди! Дай мне только взглянуть в твои лживые
глаза! Дай мне только услышать твой лживый голос! Дай мне только прикоснуться пальцами к твоему нежному горлу и в твой предсмертный крик влить мой последний, горький смех» (см. «Дневник заключенного» от 14 дек. 18…).
По-видимому, мой старческий организм уже не выносит таких потрясений; да и трудно, даже будучи сильным человеком, вызывать в воображении некоторые образы, не рискуя целостью рассудка: только этим могу я объяснить ту странную галлюцинацию, что в одиночестве
камеры предстала моим утомленным
глазам.
Вахтер ушел и через несколько минут, отворив дверь, впустил в
камеру сухого, невысокого старика, с густыми волосами и редкой седеющей козлиной бородкой, с добрыми, усталыми голубыми
глазами.