Неточные совпадения
Она, в том темно-лиловом платье, которое она носила первые
дни замужества и нынче опять надела и которое было особенно памятно и дорого ему, сидела на диване, на том самом кожаном старинном диване, который стоял всегда в кабинете у
деда и отца Левина, и шила broderie anglaise. [английскую вышивку.]
Нет, уж извини, но я считаю аристократом себя и людей подобных мне, которые в прошедшем могут указать на три-четыре честные поколения семей, находившихся на высшей степени образования (дарованье и ум — это другое
дело), и которые никогда ни перед кем не подличали, никогда ни в ком не нуждались, как жили мой отец, мой
дед.
И вот по родственным обедам
Развозят Таню каждый
деньПредставить бабушкам и
дедамЕе рассеянную лень.
Родне, прибывшей издалеча,
Повсюду ласковая встреча,
И восклицанья, и хлеб-соль.
«Как Таня выросла! Давно ль
Я, кажется, тебя крестила?
А я так на руки брала!
А я так за уши драла!
А я так пряником кормила!»
И хором бабушки твердят:
«Как наши годы-то летят...
Четырех
дней было достаточно для того, чтоб Самгин почувствовал себя между матерью и Варавкой в невыносимом положении человека, которому двое людей навязчиво показывают, как им тяжело жить. Варавка, озлобленно ругая купцов, чиновников, рабочих, со вкусом выговаривал неприличные слова, как будто забывая о присутствии Веры Петровны, она всячески показывала, что Варавка «ужасно» удивляет ее, совершенно непонятен ей, она относилась к нему, как бабушка к Настоящему Старику —
деду Акиму.
Дед Аким устроил так, что Клима все-таки приняли в гимназию. Но мальчик считал себя обиженным учителями на экзамене, на переэкзаменовке и был уже предубежден против школы. В первые же
дни, после того, как он надел форму гимназиста, Варавка, перелистав учебники, небрежно отшвырнул их прочь...
Их
деды — попы, мелкие торговцы, трактирщики, подрядчики, вообще — городское мещанство, но их отцы ходили в народ, судились по
делу 193-х, сотнями сидели в тюрьмах, ссылались в Сибирь, их детей мы можем отметить среди эсеров, меньшевиков, но, разумеется, гораздо больше среди интеллигенции служилой, то есть так или иначе укрепляющей структуру государства, все еще самодержавного, которое в будущем году намерено праздновать трехсотлетие своего бытия.
«Боже мой! кто это выдумал путешествия? — невольно с горестью воскликнул я, — едешь четвертый месяц, только и видишь серое небо и качку!» Кто-то засмеялся. «Ах, это вы!» — сказал я, увидя, что в каюте стоит, держась рукой за потолок, самый высокий из моих товарищей, К. И. Лосев. «Да право! — продолжал я, — где же это синее море, голубое небо да теплота, птицы какие-то да рыбы, которых, говорят, видно на самом
дне?» На ропот мой как тут явился и
дед.
«Этому дереву около девяноста лет, — сказал хозяин, — оно посажено моим
дедом в
день его свадьбы».
Положили было ночью сниматься с якоря, да ветер был противный. На другой
день тоже. Наконец 4-го августа, часа в четыре утра, я, проснувшись, услышал шум, голоса, свистки и заснул опять. А часов в семь ко мне лукаво заглянул в каюту
дед.
А тепло, хорошо;
дед два раза лукаво заглядывал в мою каюту: «У вас опять тепло, — говорил он утром, — а то было засвежело». А у меня жарко до духоты. «Отлично, тепло!» — говорит он обыкновенно, войдя ко мне и отирая пот с подбородка. В самом
деле 21˚ по Реом‹юру› тепла в тени.
Шестилетний мальчик не понимал, конечно, значения этих странных слов и смотрел на
деда с широко раскрытым ртом.
Дело в том, что, несмотря на свои миллионы, Гуляев считал себя глубоко несчастным человеком: у него не было сыновей, была только одна дочь Варвара, выданная за Привалова.
Происходил он от старинного дома, некогда богатого;
деды его жили пышно, по-степному: то есть принимали званых и незваных, кормили их на убой, отпускали по четверти овса чужим кучерам на тройку, держали музыкантов, песельников, гаеров и собак, в торжественные
дни поили народ вином и брагой, по зимам ездили в Москву на своих, в тяжелых колымагах, а иногда по целым месяцам сидели без гроша и питались домашней живностью.
С следующего утра начался ряд
дней, настолько похожих друг на друга и по внешней форме, и по внутреннему содержанию, что описать один из них — значит дать читателю понятие о всем времени, проведенном в Малиновце старым
дедом. Это я и попытаюсь сделать.
На другой
день, чуть только стало смеркаться в поле,
дед надел свитку, подпоясался, взял под мышку заступ и лопату, надел на голову шапку, выпил кухоль сировцу, утер губы полою и пошел прямо к попову огороду.
Сказавши это и отдохнувши немного,
дед достал коня и уже не останавливался ни
днем, ни ночью, пока не доехал до места и не отдал грамоты самой царице.
Раз, — ну вот, право, как будто теперь случилось, — солнце стало уже садиться;
дед ходил по баштану и снимал с кавунов листья, которыми прикрывал их
днем, чтоб не попеклись на солнце.
Об возне своей с чертями
дед и думать позабыл, и если случалось, что кто-нибудь и напоминал об этом, то
дед молчал, как будто не до него и
дело шло, и великого стоило труда упросить его пересказать все, как было.
Но
деду более всего любо было то, что чумаков каждый
день возов пятьдесят проедет. Народ, знаете, бывалый: пойдет рассказывать — только уши развешивай! А
деду это все равно что голодному галушки. Иной раз, бывало, случится встреча с старыми знакомыми, —
деда всякий уже знал, — можете посудить сами, что бывает, когда соберется старье: тара, тара, тогда-то да тогда-то, такое-то да такое-то было… ну, и разольются! вспомянут бог знает когдашнее.
На другой
день проснулся, смотрю: уже
дед ходит по баштану как ни в чем не бывало и прикрывает лопухом арбузы. За обедом опять старичина разговорился, стал пугать меньшего брата, что он обменяет его на кур вместо арбуза; а пообедавши, сделал сам из дерева пищик и начал на нем играть; и дал нам забавляться дыню, свернувшуюся в три погибели, словно змею, которую называл он турецкою. Теперь таких дынь я нигде и не видывал. Правда, семена ему что-то издалека достались.
Со страхом оборотился он: боже ты мой, какая ночь! ни звезд, ни месяца; вокруг провалы; под ногами круча без
дна; над головою свесилась гора и вот-вот, кажись, так и хочет оборваться на него! И чудится
деду, что из-за нее мигает какая-то харя: у! у! нос — как мех в кузнице; ноздри — хоть по ведру воды влей в каждую! губы, ей-богу, как две колоды! красные очи выкатились наверх, и еще и язык высунула и дразнит!
«Ну, думает, ведьма подтасовала; теперь я сам буду сдавать». Сдал. Засветил козыря. Поглядел на карты: масть хоть куда, козыри есть. И сначала
дело шло как нельзя лучше; только ведьма — пятерик с королями! У
деда на руках одни козыри; не думая, не гадая долго, хвать королей по усам всех козырями.
— А куда тебя,
дед, черти
дели сегодня?
Потихоньку побежал он, поднявши заступ вверх, как будто бы хотел им попотчевать кабана, затесавшегося на баштан, и остановился перед могилкою. Свечка погасла, на могиле лежал камень, заросший травою. «Этот камень нужно поднять!» — подумал
дед и начал обкапывать его со всех сторон. Велик проклятый камень! вот, однако ж, упершись крепко ногами в землю, пихнул он его с могилы. «Гу!» — пошло по долине. «Туда тебе и дорога! Теперь живее пойдет
дело».
Глядь — в самом
деле простая масть. Что за дьявольщина! Пришлось в другой раз быть дурнем, и чертаньё пошло снова драть горло: «Дурень, дурень!» — так, что стол дрожал и карты прыгали по столу.
Дед разгорячился; сдал в последний раз. Опять идет ладно. Ведьма опять пятерик;
дед покрыл и набрал из колоды полную руку козырей.
На другой
день еще петух не кричал в четвертый раз,
дед уже был в Конотопе.
— У нас, евреев, это делается очень часто… Ну, и опять нужно знать, за кого она выйдет. А! Ее нельзя-таки отдать за первого встречного… А такого жениха тоже на улице каждый
день не подымешь. Когда его
дед, хасид такой-то, приезжает в какой-нибудь город, то около дома нельзя пройти… Приставляют даже лестницы, лезут в окна, несут больных, народ облепляет стены, чисто как мухи. Забираются на крыши… А внук… Ха! Он теперь уже великий ученый, а ему еще только пятнадцать лет…
В грустный
день помещения детей у
деда Галактион остался в Заполье и решительно не знал, что ему делать.
С того
дня у нас возникла молчаливая, злая война: он старался будто нечаянно толкнуть меня, задеть вожжами, выпускал моих птиц, однажды стравил их кошке и по всякому поводу жаловался на меня
деду, всегда привирая, а мне всё чаще казалось, что он такой же мальчишка, как я, только наряжен стариком.
После святок мать отвела меня и Сашу, сына дяди Михаила, в школу. Отец Саши женился, мачеха с первых же
дней невзлюбила пасынка, стала бить его, и, по настоянию бабушки,
дед взял Сашу к себе. В школу мы ходили с месяц времени, из всего, что мне было преподано в ней, я помню только, что на вопрос: «Как твоя фамилия?» — нельзя ответить просто: «Пешков», — а надобно сказать: «Моя фамилия — Пешков». А также нельзя сказать учителю: «Ты, брат, не кричи, я тебя не боюсь…»
Мне было лень спросить — что это за
дело? Дом наполняла скучная тишина, какой-то шерстяной шорох, хотелось, чтобы скорее пришла ночь.
Дед стоял, прижавшись спиной к печи, и смотрел в окно прищурясь; зеленая старуха помогала матери укладываться, ворчала, охала, а бабушку, с полудня пьяную, стыда за нее ради, спровадили на чердак и заперли там.
Присел на корточки, заботливо зарыл узел с книгами в снег и ушел. Был ясный январский
день, всюду сверкало серебряное солнце, я очень позавидовал брату, но, скрепя сердце, пошел учиться, — не хотелось огорчить мать. Книги, зарытые Сашей, конечно, пропали, и на другой
день у него была уже законная причина не пойти в школу, а на третий его поведение стало известно
деду.
Через несколько
дней после похорон матери
дед сказал мне...
Другой раз стрелок всадил несколько дробин в ногу дедушке;
дед рассердился, подал прошение мировому [Мировой — мировой судья, разбиравший мелкие гражданские и уголовные
дела.], стал собирать в улице потерпевших и свидетелей, но барин вдруг исчез куда-то.
В те
дни мысли и чувства о боге были главной пищей моей души, самым красивым в жизни, — все же иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть. Бог был самым лучшим и светлым из всего, что окружало меня, — бог бабушки, такой милый друг всему живому. И, конечно, меня не мог не тревожить вопрос: как же это
дед не видит доброго бога?
Она совсем онемела, редко скажет слово кипящим голосом, а то целый
день молча лежит в углу и умирает. Что она умирала — это я, конечно, чувствовал, знал, да и
дед слишком часто, назойливо говорил о смерти, особенно по вечерам, когда на дворе темнело и в окна влезал теплый, как овчина, жирный запах гнили.
Всё в доме строго делилось: один
день обед готовила бабушка из провизии, купленной на ее деньги, на другой
день провизию и хлеб покупал
дед, и всегда в его
дни обеды бывали хуже: бабушка брала хорошее мясо, а он — требуху, печенку, легкие, сычуг. Чай и сахар хранился у каждого отдельно, но заваривали чай в одном чайнике, и
дед тревожно говорил...
А
дед жестоко колотил меня за каждое посещение нахлебника, которое становилось известно ему, рыжему хорьку. Я, конечно, не говорил Хорошему
Делу о том, что мне запрещают знакомство с ним, но откровенно рассказывал, как относятся к нему в доме.
Дед засек меня до потери сознания, и несколько
дней я хворал, валяясь вверх спиною на широкой жаркой постели в маленькой комнате с одним окном и красной, неугасимой лампадой в углу пред киотом со множеством икон.
Дед водил меня в церковь: по субботам — ко всенощной, по праздникам — к поздней обедне. Я и во храме
разделял, когда какому богу молятся: всё, что читают священник и дьячок, — это
дедову богу, а певчие поют всегда бабушкину.
У меня долго хранились
дедовы святцы, с разными надписями его рукою; в них, между прочим, против
дня Иоакима и Анны было написано рыжими чернилами и прямыми буквами: «Избавили от беды милостивци».
Бабушка, сидя под окном, быстро плела кружева, весело щелкали коклюшки, золотым ежом блестела на вешнем солнце подушка, густо усеянная медными булавками. И сама бабушка, точно из меди лита, — неизменна! А
дед еще более ссохся, сморщился, его рыжие волосы посерели, спокойная важность движений сменилась горячей суетливостью, зеленые глаза смотрят подозрительно. Посмеиваясь, бабушка рассказала мне о
разделе имущества между ею и
дедом: он отдал ей все горшки, плошки, всю посуду и сказал...
Но вот наконец я сдал экзамен в третий класс, получил в награду Евангелие, Басни Крылова в переплете и еще книжку без переплета, с непонятным титулом — «Фата-Моргана», дали мне также похвальный лист. Когда я принес эти подарки домой,
дед очень обрадовался, растрогался и заявил, что всё это нужно беречь и что он запрет книги в укладку себе. Бабушка уже несколько
дней лежала больная, у нее не было денег,
дед охал и взвизгивал...
Весь
день в доме было нехорошо, боязно;
дед и бабушка тревожно переглядывались, говорили тихонько и непонятно, краткими словами, которые еще более сгущали тревогу.
Ну, вот и пришли они, мать с отцом, во святой
день, в прощеное воскресенье, большие оба, гладкие, чистые; встал Максим-то против дедушки — а
дед ему по плечо, — встал и говорит: «Не думай, бога ради, Василий Васильевич, что пришел я к тебе по приданое, нет, пришел я отцу жены моей честь воздать».
Но, ставя бога грозно и высоко над людьми, он, как и бабушка, тоже вовлекал его во все свои
дела, — и его и бесчисленное множество святых угодников. Бабушка же как будто совсем не знала угодников, кроме Николы, Юрия, Фрола и Лавра, хотя они тоже были очень добрые и близкие людям: ходили по деревням и городам, вмешиваясь в жизнь людей, обладая всеми свойствами их.
Дедовы же святые были почти все мученики, они свергали идолов, спорили с римскими царями, и за это их пытали, жгли, сдирали с них кожу.
Однажды, в будний
день, поутру, я с
дедом разгребал на дворе снег, обильно выпавший за ночь, — вдруг щеколда калитки звучно, по-особенному, щелкнула, на двор вошел полицейский, прикрыл калитку спиною и поманил
деда толстым серым пальцем. Когда
дед подошел, полицейский наклонил к нему носатое лицо и, точно долбя лоб
деда, стал неслышно говорить о чем-то, а
дед торопливо отвечал...
Этот
день наступил в субботу, в начале зимы; было морозно и ветрено, с крыш сыпался снег. Все из дома вышли на двор,
дед и бабушка с тремя внучатами еще раньше уехали на кладбище служить панихиду; меня оставили дома в наказание за какие-то грехи.
Но особенно он памятен мне в праздничные вечера; когда
дед и дядя Михаил уходили в гости, в кухне являлся кудрявый, встрепанный дядя Яков с гитарой, бабушка устраивала чай с обильной закуской и водкой в зеленом штофе с красными цветами, искусно вылитыми из стекла на
дне его; волчком вертелся празднично одетый Цыганок; тихо, боком приходил мастер, сверкая темными стеклами очков; нянька Евгенья, рябая, краснорожая и толстая, точно кубышка, с хитрыми глазами и трубным голосом; иногда присутствовали волосатый успенский дьячок и еще какие-то темные, скользкие люди, похожие на щук и налимов.
По праздникам он целые
дни зорко следил за мною и не однажды ловил меня на запрещенном — на сношениях с барчуками; ловил и шел ябедничать к
деду.
Перестали занимать меня и речи
деда, всё более сухие, ворчливые, охающие. Он начал часто ссориться с бабушкой, выгонял ее из дома, она уходила то к дяде Якову, то — к Михаилу. Иногда она не возвращалась домой по нескольку
дней,
дед сам стряпал, обжигал себе руки, выл, ругался, колотил посуду и заметно становился жаден.