Неточные совпадения
Привычный жест крестного знамения вызвал в душе ее целый ряд девичьих и
детских воспоминаний, и вдруг мрак, покрывавший для нее всё, разорвался, и
жизнь предстала ей на мгновение со всеми ее светлыми прошедшими радостями.
«Я, воспитанный в понятии Бога, христианином, наполнив всю свою
жизнь теми духовными благами, которые дало мне христианство, преисполненный весь и живущий этими благами, я, как дети, не понимая их, разрушаю, то есть хочу разрушить то, чем я живу. А как только наступает важная минута
жизни, как дети, когда им холодно и голодно, я иду к Нему, и еще менее, чем дети, которых мать бранит за их
детские шалости, я чувствую, что мои
детские попытки с жиру беситься не зачитываются мне».
С той минуты, как при виде любимого умирающего брата Левин в первый раз взглянул на вопросы
жизни и смерти сквозь те новые, как он называл их, убеждения, которые незаметно для него, в период от двадцати до тридцати четырех лет, заменили его
детские и юношеские верования, — он ужаснулся не столько смерти, сколько
жизни без малейшего знания о том, откуда, для чего, зачем и что она такое.
При ней как-то смущался недобрый человек и немел, а добрый, даже самый застенчивый, мог разговориться с нею, как никогда в
жизни своей ни с кем, и — странный обман! — с первых минут разговора ему уже казалось, что где-то и когда-то он знал ее, что случилось это во дни какого-то незапамятного младенчества, в каком-то родном доме, веселым вечером, при радостных играх
детской толпы, и надолго после того как-то становился ему скучным разумный возраст человека.
Что ж? Тайну прелесть находила
И в самом ужасе она:
Так нас природа сотворила,
К противуречию склонна.
Настали святки. То-то радость!
Гадает ветреная младость,
Которой ничего не жаль,
Перед которой
жизни даль
Лежит светла, необозрима;
Гадает старость сквозь очки
У гробовой своей доски,
Всё потеряв невозвратимо;
И всё равно: надежда им
Лжет
детским лепетом своим.
— Самоубийственно пьет. Маркс ему вреден. У меня сын тоже насильно заставляет себя веровать в Маркса. Ему — простительно. Он — с озлобления на людей за погубленную
жизнь. Некоторые верят из глупой,
детской храбрости: боится мальчуган темноты, но — лезет в нее, стыдясь товарищей, ломая себя, дабы показать: я-де не трус! Некоторые веруют по торопливости, но большинство от страха. Сих, последних, я не того… не очень уважаю.
«Я не Питер Шлемиль и не буду страдать, потеряв свою тень. И я не потерял ее, а самовольно отказался от мучительной неизбежности влачить за собою тень, которая становится все тяжелее. Я уже прожил половину срока
жизни, имею право на отдых. Какой смысл в этом непрерывном накоплении опыта? Я достаточно богат. Каков смысл
жизни?.. Смешно в моем возрасте ставить “
детские вопросы”».
«Это — предусмотрительно,
жизнь — неласкова», — подумал Самгин и вспомнил, как часто в детстве мать, лаская его механически, по привычке, охлаждала его
детскую нежность.
«Он делает не то, что все, а против всех. Ты делаешь, не веруя. Едва ли даже ты ищешь самозабвения. Под всею путаницей твоих размышлений скрыто живет страх пред
жизнью,
детский страх темноты, которую ты не можешь, не в силах осветить. Да и мысли твои — не твои. Найди, назови хоть одну, которая была бы твоя, никем до тебя не выражена?»
И целый день, и все дни и ночи няни наполнены были суматохой, беготней: то пыткой, то живой радостью за ребенка, то страхом, что он упадет и расшибет нос, то умилением от его непритворной
детской ласки или смутной тоской за отдаленную его будущность: этим только и билось сердце ее, этими волнениями подогревалась кровь старухи, и поддерживалась кое-как ими сонная
жизнь ее, которая без того, может быть, угасла бы давным-давно.
Суета света касалась ее слегка, и она спешила в свой уголок сбыть с души какое-нибудь тяжелое, непривычное впечатление, и снова уходила то в мелкие заботы домашней
жизни, по целым дням не покидала
детской, несла обязанности матери-няньки, то погружалась с Андреем в чтение, в толки о «серьезном и скучном», или читали поэтов, поговаривали о поездке в Италию.
Она с простотою и добродушием Гомера, с тою же животрепещущею верностью подробностей и рельефностью картин влагала в
детскую память и воображение Илиаду русской
жизни, созданную нашими гомеридами тех туманных времен, когда человек еще не ладил с опасностями и тайнами природы и
жизни, когда он трепетал и перед оборотнем, и перед лешим, и у Алеши Поповича искал защиты от окружавших его бед, когда и в воздухе, и в воде, и в лесу, и в поле царствовали чудеса.
Вообще легко можно было угадать по лицу ту пору
жизни, когда совершилась уже борьба молодости со зрелостью, когда человек перешел на вторую половину
жизни, когда каждый прожитой опыт, чувство, болезнь оставляют след. Только рот его сохранял, в неуловимой игре тонких губ и в улыбке, молодое, свежее, иногда почти
детское выражение.
«Может быть, одна искра, — думал он, — одно жаркое пожатие руки вдруг пробудят ее от
детского сна, откроют ей глаза, и она внезапно вступит в другую пору
жизни…»
Но она в самом деле прекрасна. Нужды нет, что она уже вдова, женщина; но на открытом, будто молочной белизны белом лбу ее и благородных, несколько крупных чертах лица лежит девическое, почти
детское неведение
жизни.
К тому же сознание, что у меня, во мне, как бы я ни казался смешон и унижен, лежит то сокровище силы, которое заставит их всех когда-нибудь изменить обо мне мнение, это сознание — уже с самых почти
детских униженных лет моих — составляло тогда единственный источник
жизни моей, мой свет и мое достоинство, мое оружие и мое утешение, иначе я бы, может быть, убил себя еще ребенком.
Девочка действительно была серьезная не по возрасту. Она начинала уже ковылять на своих пухлых розовых ножках и довела Нагибина до слез, когда в первый раз с счастливой
детской улыбкой пролепетала свое первое «деду», то есть дедушка. В мельничном флигельке теперь часто звенел, как колокольчик,
детский беззаботный смех, и везде валялись обломки разных игрушек, которые «деду» привозил из города каждый раз. Маленькая
жизнь вносила с собой теплую, светлую струю в мирную
жизнь мельничного флигелька.
В «Войне и мире» не только «мир» побеждает «войну», но и вообще реальность «частной»
жизни побеждает призрачность
жизни «исторической»,
детская пеленка, запачканная в зеленое и желтое, оказывается существеннее, глубже всех Наполеонов и всех столкновений Запада и Востока.
Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им
жизнь как
детскую игру, с
детскими песнями, хором, с невинными плясками.
Да, страшная вещь пролить кровь отца, — кровь родившего, кровь любившего, кровь
жизни своей для меня не жалевшего, с
детских лет моих моими болезнями болевшего, всю
жизнь за мое счастье страдавшего и лишь моими радостями, моими успехами жившего!
В его лета, если б он хотел заниматься, он мог бы начать новую
жизнь; но для этого-то и надобен был постоянный, настойчивый труд, часто скучный, часто
детский.
Христианство сначала понимало, что с тем понятием о браке, которое оно развивало, с тем понятием о бессмертии души, которое оно проповедовало, второй брак — вообще нелепость; но, делая постоянно уступки миру, церковь перехитрила и встретилась с неумолимой логикой
жизни — с простым
детским сердцем, практически восставшим против благочестивой нелепости считать подругу отца — своей матерью.
В тихие и кроткие минуты я любил слушать потом рассказы об этой
детской молитве, которою начиналась одна широкая
жизнь и оканчивалось одно несчастное существование. Образ сироты, оскорбленной грубым благодеянием, и рабы, оскорбленной безвыходностью своего положения — молящихся на одичалом дворе о своих притеснителях, — наполнял сердце каким-то умилением, и редкий покой сходил на душу.
О нет! ничего подобного, конечно, не допустят разумные педагоги. Они сохранят
детскую душу во всем ее неведении, во всей непочатости и оградят ее от злых вторжений. Мало того: они употребят все усилия, чтобы продлить
детский возраст до крайних пределов, до той минуты, когда сама собой вторгнется всеразрушающая сила
жизни и скажет: отныне начинается пора зрелости, пора искупления непочатости и неведения!
Детскому воображению приходилось искать пищи самостоятельно, создавать свой собственный сказочный мир, не имевший никакого соприкосновения с народной
жизнью и ее преданиями, но зато наполненный всевозможными фантасмагориями, содержанием для которых служило богатство, а еще более — генеральство.
Всю
жизнь, с
детских лет, меня мучают «проклятые вопросы», которые Достоевский считал столь характерными для «русских мальчиков».
Счастливая особенность детства — непосредственность впечатлений и поток яркой
жизни, уносящий все вперед и вперед, — не позволили и мне остановиться долго на этих национальных рефлексиях… Дни бежали своей чередой, украинский прозелитизм не удался; я перестрадал маленькую драму разорванной
детской дружбы, и вопрос о моей «национальности» остался пока в том же неопределенном положении…
Они рассказывали о своей скучной
жизни, и слышать это мне было очень печально; говорили о том, как живут наловленные мною птицы, о многом
детском, но никогда ни слова не было сказано ими о мачехе и отце, — по крайней мере я этого не помню. Чаще же они просто предлагали мне рассказать сказку; я добросовестно повторял бабушкины истории, а если забывал что-нибудь, то просил их подождать, бежал к бабушке и спрашивал ее о забытом. Это всегда было приятно ей.
Жизнь впроголодь, питание иногда по целым месяцам одною только брюквой, а у достаточных — одною соленою рыбой, низкая температура и сырость убивают
детский организм чаще всего медленно, изнуряющим образом, мало-помалу перерождая все его ткани; если бы не эмиграция, то через два-три поколения, вероятно, пришлось бы иметь дело в колонии со всеми видами болезней, зависящих от глубокого расстройства питания.
Какая-то неведомая сила работала в глубине
детской души, выдвигая из этой глубины неожиданные проявления самостоятельного душевного роста, и Максиму приходилось останавливаться с чувством благоговения перед таинственными процессами
жизни, которые вмешивались таким образом в его педагогическую работу.
Маленькая знакомка Петра представляла в себе все черты этого типа, который редко вырабатывается
жизнью и воспитанием; он, как талант, как гений, дается в удел избранным натурам и проявляется рано. Мать слепого мальчика понимала, какое счастье случай послал ее сыну в этой
детской дружбе. Понимал это и старый Максим, которому казалось, что теперь у его питомца есть все, чего ему еще недоставало, что теперь душевное развитие слепого пойдет тихим и ровным, ничем не смущаемым ходом…
Отсюда, наконец, вытекали инстинктивные потуги
детской мысли, отражавшиеся на лице болезненным вопросом. Эти наследственные, но не тронутые в личной
жизни «возможности» световых представлений вставали, точно призраки, в
детской головке, бесформенные, неясные и темные, вызывая мучительные и смутные усилия.
Здесь был только зоологический Розанов, а был еще где-то другой, бесплотный Розанов, который летал то около
детской кроватки с голубым ситцевым занавесом, то около постели, на которой спала женщина с расходящимися бровями, дерзостью и эгоизмом на недурном, но искаженном злостью лице, то бродил по необъятной пустыне, ловя какой-то неясный женский образ, возле которого ему хотелось упасть, зарыдать, выплакать свое горе и, вставши по одному слову на ноги, начать наново
жизнь сознательную, с бестрепетным концом в пятом акте драмы.
Отец на него не имел никакого влияния, и если что в нем отражалось от его
детской семейной
жизни, то это разве влияние матери, которая жила вечными упованиями на справедливость рока.
Такая навязчивость входила в круг их негласных обязанностей. Между девушками существовало даже какое-то вздорное,
детское, странное соревнование в умении «высадить гостя из денег», — странное потому, что они не получали от этого никакого барыша, кроме разве некоторого благоволения экономки или одобрительного слова хозяйки. Но в их мелочной, однообразной, привычно-праздной
жизни было вообще много полуребяческой, полуистерической игры.
Но человек часто думает ошибочно: внук Степана Михайловича Багрова рассказал мне с большими подробностями историю своих
детских годов; я записал его рассказы с возможною точностью, а как они служат продолжением «Семейной хроники», так счастливо обратившей на себя внимание читающей публики, и как рассказы эти представляют довольно полную историю дитяти,
жизнь человека в детстве,
детский мир, созидающийся постепенно под влиянием ежедневных новых впечатлений, — то я решился напечатать записанные мною рассказы.
Пошла уже пятая неделя, как мы жили одни, и наконец такая
жизнь начала сильно действовать на мой
детский ум и сердце.
В продолжение года, во время которого я вел уединенную, сосредоточенную в самом себе, моральную
жизнь, все отвлеченные вопросы о назначении человека, о будущей
жизни, о бессмертии души уже представились мне; и
детский слабый ум мой со всем жаром неопытности старался уяснить те вопросы, предложение которых составляет высшую ступень, до которой может достигать ум человека, но разрешение которых не дано ему.
Детское чувство безусловного уважения ко всем старшим, и в особенности к папа, было так сильно во мне, что ум мой бессознательно отказывался выводить какие бы то ни было заключения из того, что я видел. Я чувствовал, что папа должен жить в сфере совершенно особенной, прекрасной, недоступной и непостижимой для меня, и что стараться проникать тайны его
жизни было бы с моей стороны чем-то вроде святотатства.
Вообще
детские игры он совершенно покинул и повел, как бы в подражание Есперу Иванычу, скорее эстетический образ
жизни. Он очень много читал (дядя обыкновенно присылал ему из Новоселок, как только случалась оказия, и романы, и журналы, и путешествия); часто ходил в театр, наконец задумал учиться музыке. Желанию этому немало способствовало то, что на том же верху Александры Григорьевны оказались фортепьяны. Павел стал упрашивать Симонова позволить ему снести их к нему в комнату.
Все эти воспоминания в настоящую минуту довольно живо представлялись Павлу, и смутное
детское чувство говорило в нем, что вся эта
жизнь, — с полями, лесами, с охотою, лошадьми, — должна была навеки кончиться для него, и впереди предстояло только одно: учиться.
Любопытно было бы заглянуть в эту рассуждающую головку и подсмотреть, как смешивались там совершенно
детские идеи и представления с серьезно выжитыми впечатлениями и наблюдениями
жизни (потому что Катя уже жила), а вместе с тем и с идеями, еще ей не знакомыми, не выжитыми ею, но поразившими ее отвлеченно, книжно, которых уже должно было быть очень много и которые она, вероятно, принимала за выжитые ею самою.
Ночь была полна глубокой тишиной, и темнота ее казалась бархатной и теплой. Но тайная творческая
жизнь чуялась в бессонном воздухе, в спокойствии невидимых деревьев, в запахе земли. Ромашов шел, не видя дороги, и ему все представлялось, что вот-вот кто-то могучий, властный и ласковый дохнет ему в лицо жарким дыханием. И бы-ла у него в душе ревнивая грусть по его прежним,
детским, таким ярким и невозвратимым вёснам, тихая беззлобная зависть к своему чистому, нежному прошлому…
К последним его звукам прицепились чуть-чуть слышно другие, сначала резвые, игривые, как будто напоминавшие игры детства: слышались точно
детские голоса, шумные, веселые; потом звуки стали плавнее и мужественнее; они, казалось, выражали юношескую беспечность, отвагу, избыток
жизни и сил.
Текло время. Любовные раны зажили, огорчения рассеялись, самолюбие успокоилось, бывшие любовные восторги оказались наивной
детской игрой, и вскоре Александровым овладела настоящая большая любовь, память о которой осталась надолго, на всю его
жизнь…
«Вот та самая веселая
жизнь, о которой пишут во французских книгах», — думал я, глядя в окна. И всегда мне было немножко печально:
детской ревности моей больно видеть вокруг Королевы Марго мужчин, — они вились около нее, как осы над цветком.
— Однако — и в евангелии весьма жестокие строгости показаны — геенна огненная и прочее-с, довольно обильно! Ну, а первое-с, Матвей Савельич, как принять
жизнь «яко отроча» [«Как дитя», по-детски, с
детским смирением — Ред.]? Ведь всякое дело вызывает сопротивление, а уж если сопротивление, — где же — «отроча»? Или ты обижай, или тебя замордуют!
«Это —
детское, надеяться, что
жизнь иначе пойдёт! Отчего — иначе? Нет этому причин! И если в пустыню на сорок годов — всё равно! Это шутка — пустыня. Уходили в пустыню-то! Тут — изнутри, от корней всё плохо».
Её тонкие пальцы шевелились, точно играя на невидимых гуслях или вышивая светлыми шелками картины прошлой
жизни народа в Новгороде и во Пскове, глаза горели
детской радостью, всё лицо сияло.
Представлял себе груди её, спелые плоды, призванные питать новую
жизнь, и вспоминал розовые соски Палагиных грудей, жалобно поднятые вверх, точно просившие
детских уст. Потом эти чувства темнели, становились тяжелей, он сжимал кулаки, шёл быстрее, обливаясь потом, и ложился где-нибудь у дороги на пыльную траву усталый, задыхающийся.