Неточные совпадения
Широкая дороженька,
Березками обставлена,
Далеко протянулася,
Песчана и глуха.
По сторонам дороженьки
Идут холмы пологие
С
полями, с сенокосами,
А чаще с неудобною,
Заброшенной землей;
Стоят деревни старые,
Стоят деревни новые,
У речек, у прудов…
Леса, луга поемные...
Чу! конь стучит копытами,
Чу, сбруя золоченая
Звенит… еще беда!
Ребята испугалися,
По избам разбежалися,
У окон заметалися
Старухи, старики.
Бежит деревней староста,
Стучит в окошки палочкой.
Бежит в
поля, луга.
Собрал народ:
идут — кряхтят!
Беда! Господь прогневался,
Наслал гостей непрошеных,
Неправедных судей!
Знать, деньги издержалися,
Сапожки притопталися,
Знать, голод разобрал!..
На другой день, проснувшись рано, стали отыскивать"языка". Делали все это серьезно, не моргнув. Привели какого-то еврея и хотели сначала повесить его, но потом вспомнили, что он совсем не для того требовался, и простили. Еврей, положив руку под стегно, [Стегно́ — бедро.] свидетельствовал, что надо
идти сначала на слободу Навозную, а потом кружить
по полю до тех пор, пока не явится урочище, называемое Дунькиным вра́гом. Оттуда же, миновав три повёртки,
идти куда глаза глядят.
На пятый день отправились обратно в Навозную слободу и
по дороге вытоптали другое озимое
поле.
Шли целый день и только к вечеру, утомленные и проголодавшиеся, достигли слободы. Но там уже никого не застали. Жители, издали завидев приближающееся войско, разбежались, угнали весь скот и окопались в неприступной позиции. Пришлось брать с бою эту позицию, но так как порох был не настоящий, то, как ни палили, никакого вреда, кроме нестерпимого смрада, сделать не могли.
Кучер остановил четверню и оглянулся направо, на ржаное
поле, на котором у телеги сидели мужики. Конторщик хотел было соскочить, но потом раздумал и повелительно крикнул на мужика, маня его к себе. Ветерок, который был на езде, затих, когда остановились; слепни облепили сердито отбивавшихся от них потных лошадей. Металлический, доносившийся от телеги, звон отбоя
по косе затих. Один из мужиков поднялся и
пошел к коляске.
— План следующий: теперь мы едем до Гвоздева. В Гвоздеве болото дупелиное
по сю сторону, а за Гвоздевым
идут чудные бекасиные болота, и дупеля бывают. Теперь жарко, и мы к вечеру (двадцать верст) приедем и возьмем вечернее
поле; переночуем, а уже завтра в большие болота.
И опять
по обеим сторонам столбового пути
пошли вновь писать версты, станционные смотрители, колодцы, обозы, серые деревни с самоварами, бабами и бойким бородатым хозяином, бегущим из постоялого двора с овсом в руке, пешеход в протертых лаптях, плетущийся за восемьсот верст, городишки, выстроенные живьем, с деревянными лавчонками, мучными бочками, лаптями, калачами и прочей мелюзгой, рябые шлагбаумы, чинимые мосты,
поля неоглядные и
по ту сторону и
по другую, помещичьи рыдваны, [Рыдван — в старину: большая дорожная карета.] солдат верхом на лошади, везущий зеленый ящик с свинцовым горохом и подписью: такой-то артиллерийской батареи, зеленые, желтые и свежеразрытые черные полосы, мелькающие
по степям, затянутая вдали песня, сосновые верхушки в тумане, пропадающий далече колокольный звон, вороны как мухи и горизонт без конца…
Остап тут же, у его же седла, отвязал шелковый шнур, который возил с собою хорунжий для вязания пленных, и его же шнуром связал его
по рукам в
по ногам, прицепил конец веревки к седлу и поволок его через
поле, сзывая громко всех козаков Уманского куреня, чтобы
шли отдать последнюю честь атаману.
И все козаки, до последнего в
поле, выпили последний глоток в ковшах за
славу и всех христиан, какие ни есть на свете. И долго еще повторялось
по всем рядам промеж всеми куренями...
— А журнал, это есть, братец ты мой, такие картинки, крашеные, и
идут они сюда к здешним портным каждую субботу,
по почте, из-за границы, с тем то есть, как кому одеваться, как мужскому, равномерно и женскому
полу. Рисунок, значит. Мужской
пол все больше в бекешах пишется, а уж
по женскому отделению такие, брат, суфлеры, что отдай ты мне все, да и мало!
Самгин
пошел домой, — хотелось есть до колик в желудке. В кухне на столе горела дешевая, жестяная лампа, у стола сидел медник, против него — повар, на
полу у печи кто-то спал, в комнате Анфимьевны звучали сдержанно два или три голоса. Медник говорил быстрой скороговоркой, сердито, двигая руками
по столу...
В окно смотрело серебряное солнце, небо — такое же холодно голубое, каким оно было ночью, да и все вокруг так же успокоительно грустно, как вчера, только светлее раскрашено. Вдали на пригорке, пышно окутанном серебряной парчой, курились розоватым дымом трубы домов,
по снегу на крышах ползли тени дыма, сверкали в небе кресты и главы церквей,
по белому
полю тянулся обоз, темные маленькие лошади качали головами,
шли толстые мужики в тулупах, — все было игрушечно мелкое и приятное глазам.
Кучер, благообразный, усатый старик, похожий на переодетого генерала, пошевелил вожжами, — крупные лошади стали осторожно спускать коляску
по размытой дождем дороге; у выезда из аллеи обогнали мужиков, — они
шли гуськом друг за другом, и никто из них не снял шапки, а солдат, приостановясь, развертывая кисет, проводил коляску сердитым взглядом исподлобья. Марина, прищурясь, покусывая губы, оглядывалась
по сторонам, измеряя
поля; правая бровь ее была поднята выше левой, казалось, что и глаза смотрят различно.
Спивак,
идя по дорожке, присматриваясь к кустам, стала рассказывать о Корвине тем тоном, каким говорят, думая совершенно о другом, или для того, чтоб не думать. Клим узнал, что Корвина, больного, без сознания, подобрал в
поле приказчик отца Спивак; привез его в усадьбу, и мальчик рассказал, что он был поводырем слепых; один из них, называвший себя его дядей, был не совсем слепой, обращался с ним жестоко, мальчик убежал от него, спрятался в лесу и заболел, отравившись чем-то или от голода.
— Великое отчаяние, — хрипло крикнул Дьякон и закашлялся. — Половодью подобен был ход этот
по незасеянным, невспаханным
полям. Как слепорожденные,
шли, озимя топтали, свое добро. И вот наскакал на них воевода этот, Сенахериб Харьковский…
За окном тяжко двигался крестный ход: обыватели города, во главе с духовенством всех церквей,
шли за город, в
поле — провожать икону Богородицы в далекий монастырь, где она пребывала и откуда ее приносили ежегодно в субботу на пасхальной неделе «гостить»,
по очереди, во всех церквах города, а из церквей, торопливо и не очень «благолепно», носили
по всем домам каждого прихода, собирая с «жильцов» десятки тысяч священной дани в пользу монастыря.
Хотя кашель мешал Дьякону, но говорил он с великой силой, и на некоторых словах его хриплый голос звучал уже по-прежнему бархатно. Пред глазами Самгина внезапно возникла мрачная картина: ночь, широчайшее
поле, всюду
по горизонту пылают огромные костры, и от костров
идет во главе тысяч крестьян этот яростный человек с безумным взглядом обнаженных глаз. Но Самгин видел и то, что слушатели, переглядываясь друг с другом, похожи на зрителей в театре, на зрителей, которым не нравится приезжий гастролер.
Проводив ее, чувствуя себя больным от этой встречи, не желая
идти домой, где пришлось бы снова сидеть около Инокова, — Самгин
пошел в
поле.
Шел по тихим улицам и думал, что не скоро вернется в этот город, может быть — никогда. День был тихий, ясный, небо чисто вымыто ночным дождем, воздух живительно свеж, рыжеватый плюш дерна источал вкусный запах.
Отчего
по ночам, не надеясь на Захара и Анисью, она просиживала у его постели, не спуская с него глаз, до ранней обедни, а потом, накинув салоп и написав крупными буквами на бумажке: «Илья», бежала в церковь, подавала бумажку в алтарь, помянуть за здравие, потом отходила в угол, бросалась на колени и долго лежала, припав головой к
полу, потом поспешно
шла на рынок и с боязнью возвращалась домой, взглядывала в дверь и шепотом спрашивала у Анисьи...
Он схватил старушку за руку, из которой выскочил и покатился
по полу серебряный рубль, приготовленный бабушкой, чтоб
послать к Ватрухину за мадерой.
— Ну, иной раз и сам: правда, святая правда! Где бы помолчать, пожалуй, и пронесло бы, а тут зло возьмет, не вытерпишь, и
пошло! Сама посуди: сядешь в угол, молчишь: «Зачем сидишь, как чурбан, без дела?» Возьмешь дело в руки: «Не трогай, не суйся, где не спрашивают!» Ляжешь: «Что все валяешься?» Возьмешь кусок в рот: «Только жрешь!» Заговоришь: «Молчи лучше!» Книжку возьмешь: вырвут из рук да швырнут на
пол! Вот мое житье — как перед Господом Богом! Только и света что в палате да
по добрым людям.
Вера была не в лучшем положении. Райский поспешил передать ей разговор с бабушкой, — и когда, на другой день, она, бледная, измученная, утром рано
послала за ним и спросила: «Что бабушка?» — он, вместо ответа, указал ей на Татьяну Марковну, как она
шла по саду и
по аллеям в
поле.
Распорядившись утром
по хозяйству, бабушка, после кофе, стоя сводила у бюро счеты, потом садилась у окон и глядела в
поле, следила за работами, смотрела, что делалось на дворе, и
посылала Якова или Василису, если на дворе делалось что-нибудь не так, как ей хотелось.
Она
шла, как тень,
по анфиладе старого дома, минуя свои бывшие комнаты,
по потускневшему от времени паркету, мимо занавешанных зеркал, закутанных тумб с старыми часами, старой, тяжелой мебели, и вступила в маленькие, уютные комнаты, выходившие окнами на слободу и на
поле. Она неслышно отворила дверь в комнату, где поселился Райский, и остановилась на пороге.
Он не забирался при ней на диван прилечь, вставал, когда она подходила к нему,
шел за ней послушно в деревню и
поле, когда она
шла гулять, терпеливо слушал ее объяснения
по хозяйству. Во все, даже мелкие отношения его к бабушке, проникло то удивление, какое вызывает невольно женщина с сильной нравственной властью.
Она вырвала руку и
пошла дальше, блуждать в кустах,
по берегу,
по полю.
Она выходила гулять, когда он пришел. Глаза у ней были, казалось, заплаканы, нервы видимо упали, движения были вялы, походка медленна. Он взял ее под руку, и так как она направлялась из сада к
полю, он думал, что она
идет к часовне, повел ее
по лугу и
по дорожке туда.
Таким образом, на этом
поле пока и
шла битва: обе соперницы как бы соперничали одна перед другой в деликатности и терпении, и князь в конце концов уже не знал, которой из них более удивляться, и,
по обыкновению всех слабых, но нежных сердцем людей, кончил тем, что начал страдать и винить во всем одного себя.
Среди круга многие катались верхом, а
по обеим сторонам экипажей,
по аллее и
по полю,
шли непрерывной толпой тагалы и тагалки домой из гавани, с фабрик, с работы.
Мы
пошли налево, через другой мост, через лес,
поле, наконец
по улицам — конца не было.
Я познакомился с ними, мы
пошли за город, к мосту, через мост
по полю, и уже темным вечером, почти ощупью, воротились в город.
Вечером я предложил в своей коляске место французу, живущему в отели, и мы отправились далеко в
поле, через С.-Мигель, оттуда заехали на Эскольту, в наше вечернее собрание, а потом к губернаторскому дому на музыку. На площади, кругом сквера, стояли экипажи. В них сидели гуляющие. Здесь большею частью гуляют сидя. Я не последовал этому примеру, вышел из коляски и
пошел бродить
по площади.
Но смеяться на море безнаказанно нельзя: кто-нибудь тут же
пойдет по каюте, его повлечет наклонно
по полу; он не успеет наклониться — и, смотришь, приобрел шишку на голове; другого плечом ударило о косяк двери, и он начинает бранить бог знает кого.
Мы
пошли по комнатам: с одной стороны заклеенная вместо стекол бумагой оконная рама доходила до
полу, с другой — подвижные бумажные, разрисованные, и весьма недурно, или сделанные из позолоченной и посеребренной бумаги ширмы, так что не узнаешь, одна ли это огромная зала или несколько комнат.
Надеть ли поэзию, как праздничный кафтан, на современную идею или по-прежнему скитаться с ней в родимых
полях и лесах, смотреть на луну, нюхать розы, слушать соловьев или, наконец,
идти с нею сюда, под эти жаркие небеса? Научите.
Еду я все еще
по пустыне и долго буду ехать: дни, недели, почти месяцы. Это не поездка, не путешествие, это особая жизнь: так длинен этот путь, так однообразно тянутся дни за днями, мелькают станции за станциями, стелются бесконечные снежные
поля,
идут по сторонам Лены высокие горы с красивым лиственничным лесом.
Мы
пошли обратно к городу,
по временам останавливаясь и любуясь яркой зеленью посевов и правильно изрезанными
полями, засеянными рисом и хлопчатобумажными кустарниками, которые очень некрасивы без бумаги: просто сухие, черные прутья, какие остаются на выжженном месте. Голоногие китайцы, стоя
по колено в воде, вытаскивали пучки рисовых колосьев и пересаживали их на другое место.
Мы
шли по маленьким, возвышающимся над нивами тропинкам, которые разграничивают
поля.
Дамы
пойдут в сад и оранжерею, а барин с гостем отправились
по гумнам,
по полям, на мельницу, на луга.
Мы
шли по тропинкам, мимо возделанных
полей, бедных хижин, состоявших из бамбуковых загородок.
Обошедши все дорожки, осмотрев каждый кустик и цветок, мы вышли опять в аллею и потом в улицу, которая вела в
поле и в сады. Мы
пошли по тропинке и потерялись в садах, ничем не огороженных, и рощах. Дорога поднималась заметно в гору. Наконец забрались в чащу одного сада и дошли до какой-то виллы. Мы вошли на террасу и, усталые, сели на каменные лавки. Из дома вышла мулатка, объявила, что господ ее нет дома, и
по просьбе нашей принесла нам воды.
После чая Василий Назарыч ходил с Нагибиным осматривать мельницу, которая была в полном ходу, и остался всем очень доволен. Когда он вернулся во флигелек, Веревкин был уже там. Он ползал
по полу на четвереньках, изображая медведя, а Маня визжала и смеялась до слез. Веселый дядя понравился ей сразу, и она доверчиво
шла к нему на руки.
Статейки эти, говорят, были так всегда любопытно и пикантно составлены, что быстро
пошли в ход, и уж в этом одном молодой человек оказал все свое практическое и умственное превосходство над тою многочисленною, вечно нуждающеюся и несчастною частью нашей учащейся молодежи обоего
пола, которая в столицах,
по обыкновению, с утра до ночи обивает пороги разных газет и журналов, не умея ничего лучше выдумать, кроме вечного повторения одной и той же просьбы о переводах с французского или о переписке.
Одни липы по-прежнему росли себе на
славу и теперь, окруженные распаханными
полями, гласят нашему ветреному племени о «прежде почивших отцах и братиях».
Когда я возвращался назад, день уже кончился. Едва солнце коснулось горизонта, как все китайцы, словно
по команде, прекратили свои работы и медленно, не торопясь,
пошли домой. В
поле никого не осталось.
Внутренняя обстановка фанзы была грубая. Железный котел, вмазанный в низенькую печь, от которой
шли дымовые ходы, согревающие каны (нары), 2–3 долбленых корытца, деревянный ковш для воды, железный кухонный резак, металлическая ложка, метелочка для промывки котла, 2 запыленные бутылки, кое-какие брошенные тряпки, 1 или 2 скамеечки, масляная лампа и обрывки звериных шкур, разбросанные
по полу, составляли все ее убранство.
Часто, выбившись из сил, приходил он отдыхать к нам; лежа на
полу с двухлетним ребенком, он играл с ним целые часы. Пока мы были втроем, дело
шло как нельзя лучше, но при звуке колокольчика судорожная гримаса пробегала
по лицу его, и он беспокойно оглядывался и искал шляпу; потом оставался,
по славянской слабости. Тут одно слово, замечание, сказанное не
по нем, приводило к самым оригинальным сценам и спорам…
…Прошли недели две. Мужу было все хуже и хуже, в половину десятого он просил гостей удаляться, слабость, худоба и боль возрастали. Одним вечером, часов в девять, я простился с больным. Р.
пошла меня проводить. В гостиной полный месяц стлал
по полу три косые бледно-фиолетовые полосы. Я открыл окно, воздух был чист и свеж, меня так им и обдало.
Перед домом, за небольшим
полем, начинался темный строевой лес, через него
шел просек в Звенигород;
по другую сторону тянулась селом и пропадала во ржи пыльная, тонкая тесемка проселочной дороги, выходившей через майковскую фабрику — на Можайку.
Двор был пустынен по-прежнему. Обнесенный кругом частоколом, он придавал усадьбе характер острога. С одного краю, в некотором отдалении от дома, виднелись хозяйственные постройки: конюшни, скотный двор, людские и проч., но и там не слышно было никакого движения, потому что скот был в стаде, а дворовые на барщине. Только вдали, за службами, бежал
по направлению к
полю во всю прыть мальчишка, которого, вероятно,
послали на сенокос за прислугой.