Неточные совпадения
Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами
искусства, города с многооконными высокими дворцами, вросшими в утесы, картинные дерева и плющи, вросшие в домы, в шуме и в вечной пыли водопадов; не опрокинется назад голова посмотреть на громоздящиеся без
конца над нею и в вышине каменные глыбы; не блеснут сквозь наброшенные одна на другую темные арки, опутанные виноградными сучьями, плющами и несметными миллионами диких роз, не блеснут сквозь них вдали вечные линии сияющих гор, несущихся в серебряные ясные небеса.
Штука упала сверху. Купец ее развернул еще с большим
искусством, поймал другой
конец и развернул точно шелковую материю, поднес ее Чичикову так, что <тот> имел возможность не только рассмотреть его, но даже понюхать, сказавши только...
Но, кроме того, я выбрал себе дело: я люблю
искусство и… немного занимаюсь… живописью, музыкой… пишу… — досказал он тихо и смотрел на
конец своего сапога.
Уже в
конце XIX века у нас были течения, обнаружившие разрыв с традиционным материализмом и позитивизмом интеллигенции, с утилитаризмом в
искусстве.
Возьмите промышленность, науку,
искусство — везде казовые
концы, которыми мы любуемся, выкупаются целым рядом жертв.
— Греки играли в кости, но более любимая их забава была игра коттабос; она представляла не что иное, как весы, к коромыслу которых на обоих
концах были привешены маленькие чашечки; под чашечки эти ставили маленькие металлические фигурки.
Искусство в этой игре состояло в том, чтобы играющий из кубка сумел плеснуть в одну из чашечек так, чтобы она, опускаясь, ударилась об голову стоящей под ней фигурки, а потом плеснуть в другую чашечку, чтобы та пересилила прежнюю и ударилась сама в голову своей фигурки.
Туда в
конце тридцатых и начале сороковых годов заезжал иногда Герцен, который всякий раз собирал около себя кружок и начинал обыкновенно расточать целые фейерверки своих оригинальных, по тогдашнему времени, воззрений на науку и политику, сопровождая все это пикантными захлестками; просиживал в этой кофейной вечера также и Белинский, горячо объясняя актерам и разным театральным любителям, что театр — не пустая забава, а место поучения, а потому каждый драматический писатель, каждый актер, приступая к своему делу, должен помнить, что он идет священнодействовать; доказывал нечто вроде того же и Михайла Семенович Щепкин, говоря, что
искусство должно быть добросовестно исполняемо, на что Ленский [Ленский Дмитрий Тимофеевич, настоящая фамилия Воробьев (1805—1860), — актер и драматург-водевилист.], тогдашний переводчик и актер, раз возразил ему: «Михайла Семеныч, добросовестность скорей нужна сапожникам, чтобы они не шили сапог из гнилого товара, а художникам необходимо другое: талант!» — «Действительно, необходимо и другое, — повторил лукавый старик, — но часто случается, что у художника ни того, ни другого не бывает!» На чей счет это было сказано, неизвестно, но только все присутствующие, за исключением самого Ленского, рассмеялись.
«Что такое дипломация?» — спрашивает он себя по этому случаю и тут же сгоряча отвечает: «Дипломация — это, брат, такое
искусство, за которое тебе треухов надавать могут!» Однако и на этой горестной мысли он долго не останавливается, но спешит к другой и, в
конце концов, даже приходит в восторженность.
Не трепетать, когда близ вас
искусством равный,
Удачи каждый миг постыдный ждать
конецИ не краснеть, когда вам скажут явно:»Подлец...
И в
конце концов литература вновь возвращалась к бряцанию и разработке вопросов чистого
искусства.
Эта проповедь любви ради любви, как
искусства для
искусства, если бы могла иметь силу, в
конце концов привела бы человечество к полному вымиранию, и таким образом совершилось бы грандиознейшее из злодейств, какие когда-либо бывали на земле.
Дворецкий и ливрейные слуги с особенным
искусством накрывали стол, на котором приборы и вдоль и поперек должны были представлять прямые линии, так что. каждая отдельная рюмка или стакан с одного
конца стола до другого закрывали весь ряд своих товарищей.
Батенька, как были очень благоразумны, то им первым на мысль пришло: не слепцы ли это поют? Но, расслушав ирмолойное
искусство и разительный, окселентующий голос пана Тимофтея, как сидели в
конце стола, встали, чтоб посмотреть, кто это с ним так сладко поет? Подошли к дверям, увидели и остолбенели… Наконец, чтоб разделить радость свою с маменькою, тут же у стола стоявшею, отозвались к ней...
Вылезал откуда-нибудь из угла
Конец — мрачный, молчаливый, черный пьяница, бывший тюремный смотритель Лука Антонович Мартьянов, человек, существовавший игрой «в ремешок», «в три листика», «в банковку» и прочими
искусствами, столь же остроумными и одинаково нелюбимыми полицией. Он грузно опускал свое большое, жестоко битое тело на траву, рядом с учителем, сверкал черными глазами и, простирая руку к бутылке, хриплым басом спрашивал...
Что касается до меня, не видавшего в Ярбе никого, кроме Плавильщикова, то я был поражен изумлением от начала до
конца пиесы, восхищаясь и увлекаясь
искусством, которое, властвуя неистощимым огнем души артиста, умело вливать его в эти варварские стихи, в эту бессмысленную дребедень каких-то страстей и чувств.
Точно он впервые открыл
искусство и наслаждение дыхания, и то, что входило в его грудь, было и свет, и тепло, и завтрашний праздник; и хотелось не думать, а только дышать — дышать без
конца.
На этой почве возможно и новое сближение
искусства с культом, ренессанс религиозного
искусства, — не стилизация хотя и виртуозная, но лишенная вдохновения и творчески бессильная, а совершенно свободное и потому до
конца искреннее, молитвенно вдохновляемое творчество, каким было великое религиозное
искусство былых эпох.
Но эпоха
искусства естественно приближается к
концу, когда в мир грядет сама Красота.
Он играл на органе с таким
искусством, что даже самые старые монахи, у которых к
концу жизни притупился слух, не могли удержать слез, когда из его кельи доносились звуки органа.
Но нахождение этой новой формы было задержано возникшим среди немецких писателей
конца XVIII и начала XIX столетия учением о так называемом объективном, то есть равнодушном к добру и злу,
искусстве, связанном с преувеличенным восхвалением драм Шекспира, отчасти соответствовавшим эстетическому учению немцев, отчасти послужившим для него матерьялом.
Вся Никитская улица с своими домами, балаганами и лачужками утопала в непроницаемом мраке. Только в самом
конце ее в продолговатом окошке высокого терема, обращенном на двор, мелькал огонек. Терем этот отличался от других особенным
искусством и красотою в постройке, а потому назывался «Чудным теремом».
В
конце искусства — такое же самоотречение, как и в
конце науки, государства, семьи, всей культуры.
Начало теургии есть уже
конец литературы,
конец всякого дифференцированного
искусства,
конец культуры, но
конец, принимающий мировой смысл культуры и
искусства,
конец сверхкультурный.
Вся Никитская улица с своими домами, балаганами и лачужками утопала в непроницаемом мраке. Только в самом
конце ее, в продолговатом окошке высокого терема, обращенном во двор, мелькал огонек. Терем этот отличался от других особенным
искусством и красотой в постройке, а потому назывался «Чудным теремом».
Мы живем при наступлении
конца серединного человеческого
искусства, культурного
искусства.
Но В. Иванов не до
конца сознает трагедию всякого творчества и всякого
искусства, ибо слишком верит в религиозность культуры и творчества.