Неточные совпадения
Мельком, словно во сне, припоминались некоторым старикам примеры из
истории, а в особенности из эпохи, когда градоначальствовал Бородавкин, который навел в
город оловянных солдатиков и однажды, в минуту безумной отваги, скомандовал им:"Ломай!"Но ведь тогда все-таки была война, а теперь… без всякого повода… среди глубокого земского мира…
Давно уже имел я намерение написать
историю какого-нибудь
города (или края) в данный период времени, но разные обстоятельства мешали этому предприятию.
Строился новый
город на новом месте, но одновременно с ним выползало на свет что-то иное, чему еще не было в то время придумано названия и что лишь в позднейшее время сделалось известным под довольно определенным названием"дурных страстей"и"неблагонадежных элементов". Неправильно было бы, впрочем, полагать, что это"иное"появилось тогда в первый раз; нет, оно уже имело свою
историю…
Тем не менее даже и по этим скудным фактам оказывается возможным уловить физиономию
города и уследить, как в его
истории отражались разнообразные перемены, одновременно происходившие в высших сферах.
Собственная внутренняя жизнь
города спряталась на дно, на поверхность же выступили какие-то злостные эманации, [Эмана́ция (лат.) — истечение, излучение.] которые и завладели всецело ареной
истории.
Нельзя думать, чтобы «Летописец» добровольно допустил такой важный биографический пропуск в
истории родного
города; скорее должно предположить, что преемники Двоекурова с умыслом уничтожили его биографию, как представляющую свидетельство слишком явного либерализма и могущую послужить для исследователей нашей старины соблазнительным поводом к отыскиванию конституционализма даже там, где, в сущности, существует лишь принцип свободного сечения.
Глуповцы ужаснулись. Припомнили генеральное сечение ямщиков, и вдруг всех озарила мысль: а ну, как он этаким манером целый
город выпорет! Потом стали соображать, какой смысл следует придавать слову «не потерплю!» — наконец прибегли к
истории Глупова, стали отыскивать в ней примеры спасительной градоначальнической строгости, нашли разнообразие изумительное, но ни до чего подходящего все-таки не доискались.
Еще во времена Бородавкина летописец упоминает о некотором Ионке Козыре, который, после продолжительных странствий по теплым морям и кисельным берегам, возвратился в родной
город и привез с собой собственного сочинения книгу под названием:"Письма к другу о водворении на земле добродетели". Но так как биография этого Ионки составляет драгоценный материал для
истории русского либерализма, то читатель, конечно, не посетует, если она будет рассказана здесь с некоторыми подробностями.
После всего этого события было и неловко, — тем более, что о нем множество ходило в
городе самых неблагоприятных
историй.
Он слушал и химию, и философию прав, и профессорские углубления во все тонкости политических наук, и всеобщую
историю человечества в таком огромном виде, что профессор в три года успел только прочесть введение да развитие общин каких-то немецких
городов; но все это оставалось в голове его какими-то безобразными клочками.
Губернаторша, как мать семейства, как первая в
городе дама, наконец как дама, не подозревавшая ничего подобного, была совершенно оскорблена подобными
историями и пришла в негодование, во всех отношениях справедливое.
Но в этот вечер они смотрели на него с вожделением, как смотрят любители вкусно поесть на редкое блюдо. Они слушали его рассказ с таким безмолвным напряжением внимания, точно он столичный профессор, который читает лекцию в глухом провинциальном
городе обывателям, давно стосковавшимся о необыкновенном. В комнате было тесно, немножко жарко, в полумраке сидели согнувшись покорные люди, и было очень хорошо сознавать, что вчерашний день — уже
история.
«Германия — прежде всего Пруссия. Апофеоз культуры неумеренных потребителей пива. В Париже, сопоставляя Нотр Дам и Тур д’Эйфель, понимаешь иронию
истории, тоску Мопассана, отвращение Бодлера, изящные сарказмы Анатоля Франса. В Берлине ничего не надо понимать, все совершенно ясно сказано зданием рейхстага и “Аллеей Победы”. Столица Пруссии —
город на песке, нечто вроде опухоли на боку Германии, камень в ее печени…»
— Ее
история перестает быть тайной… В
городе ходят слухи… — шептала Татьяна Марковна с горечью. — Я сначала не поняла, отчего в воскресенье, в церкви, вице-губернаторша два раза спросила у меня о Вере — здорова ли она, — и две барыни сунулись слушать, что я скажу. Я взглянула кругом — у всех на лицах одно: «Что Вера?» Была, говорю, больна, теперь здорова. Пошли расспросы, что с ней? Каково мне было отделываться, заминать! Все заметили…
— Ничего: он ездил к губернатору жаловаться и солгал, что я стрелял в него, да не попал. Если б я был мирный гражданин
города, меня бы сейчас на съезжую посадили, а так как я вне закона, на особенном счету, то губернатор разузнал, как было дело, и посоветовал Нилу Андреичу умолчать, «чтоб до Петербурга никаких
историй не доходило»: этого он, как огня, боится.
Помещаю один из рассказов, без выбору, единственно потому, что он мне полнее запомнился. Это — одна
история об одном купце, и я думаю, что таких
историй, в наших
городах и городишках, случается тысячами, лишь бы уметь смотреть. Желающие могут обойти рассказ, тем более что я рассказываю его слогом.
Этот тон смутил Зосю. Несколько дней она казалась спокойнее, но потом началась старая
история. Привалова удивляло только то, что Половодов совсем перестал бывать у них, и Зося, как казалось, совсем позабыла о нем. Теперь у нее явилось новое развлечение: она часов по шести в сутки каталась в санях по
городу, везде таская за собой Хину. Она сама правила лошадью и даже иногда сама закладывала свой экипаж.
Зато подробно описал подвиги Мити в трактире «Столичный
город», все компрометирующие того слова и жесты и передал
историю о «мочалке» штабс-капитана Снегирева.
Жил ты у великороссийского помещика Гура Крупяникова, учил его детей, Фофу и Зёзю, русской грамоте, географии и
истории, терпеливо сносил тяжелые шутки самого Гура, грубые любезности дворецкого, пошлые шалости злых мальчишек, не без горькой улыбки, но и без ропота исполнял прихотливые требования скучающей барыни; зато, бывало, как ты отдыхал, как ты блаженствовал вечером, после ужина, когда отделавшись, наконец, от всех обязанностей и занятий, ты садился перед окном, задумчиво закуривал трубку или с жадностью перелистывал изуродованный и засаленный нумер толстого журнала, занесенный из
города землемером, таким же бездомным горемыкою, как ты!
Знала Вера Павловна, что это гадкое поветрие еще неотвратимо носится по
городам и селам и хватает жертвы даже из самых заботливых рук; — но ведь это еще плохое утешение, когда знаешь только, что «я в твоей беде не виновата, и ты, мой друг, в ней не виновата»; все-таки каждая из этих обыкновенных
историй приносила Вере Павловне много огорчения, а еще гораздо больше дела: иногда нужно бывало искать, чтобы помочь; чаще искать не было нужды, надобно было только помогать: успокоить, восстановлять бодрость, восстановлять гордость, вразумлять, что «перестань плакать, — как перестанешь, так и не о чем будет плакать».
«Кому я могу верить? чему я могу верить?» — спрашивала она себя после
истории с Соловцовым и видела: никому, ничему. Богатство ее отца притягивало из всего
города жадность к деньгам, хитрость, обман. Она была окружена корыстолюбцами, лжецами, льстецами; каждое слово, которое говорилось ей, было рассчитано по миллионам ее отца.
— Помилуйте, — сказал я, — какое тут сознание, об этой
истории говорил весь
город, говорили в канцелярии министра внутренних дел, в лавках. Что же тут удивительного, что и я говорил об этом происшествии?
Это входило у меня в привычку. Когда же после Тургенева и других русских писателей я прочел Диккенса и «
Историю одного
города» Щедрина, — мне показалось, что юмористическая манера должна как раз охватить и внешние явления окружающей жизни, и их внутренний характер. Чиновников, учителей, Степана Яковлевича, Дидонуса я стал переживать то в диккенсовских, то в щедринских персонажах.
Так рассказывали эту
историю обыватели. Факт состоял в том, что губернатор после корреспонденции ушел, а обличитель остался жив, и теперь, приехав на время к отцу, наслаждался в родном
городе своей славой…
Часов в пять чудного летнего утра в конце июня 1870 года с книжками филаретовского катехизиса и церковной
истории я шел за
город к грабовой роще. В этот день был экзамен по «закону божию», и это был уже последний.
По
городу ходила молва, что Ечкин обрабатывает выжившего из ума миллионера, и все с нетерпением ожидали, чем вся эта
история разыграется.
Сам Достоевский был писателем петровского периода русской
истории, он более петербургский, чем московский писатель, у него было острое чувство особенной атмосферы
города Петра, самого фантастического из
городов.
Две недели спустя, то есть уже в начале июля, и в продолжение этих двух недель
история нашего героя, и особенно последнее приключение этой
истории, обращаются в странный, весьма увеселительный, почти невероятный и в то же время почти наглядный анекдот, распространяющийся мало-помалу по всем улицам, соседним с дачами Лебедева, Птицына, Дарьи Алексеевны, Епанчиных, короче сказать, почти по всему
городу и даже по окрестностям его.
Был еще за
городом гусарский выездной манеж, состроенный из осиновых вершинок и оплетенный соломенными притугами, но это было временное здание. Хотя губернский архитектор, случайно видевший счеты, во что обошелся этот манеж правительству, и утверждал, что здание это весьма замечательно в
истории военных построек, но это нимало не касается нашего романа и притом с подробностью обработано уездным учителем Зарницыным в одной из его обличительных заметок, напечатанных в «Московских ведомостях».
Даже Марья Михайловна вошла в очень хорошее состояние духа и была очень благодарна молодому Роберту Блюму, который водил ее сына по историческому Кельну, объяснял ему каждую достопримечательность
города и напоминал его
историю.
Мрачная это была
история, одна из тех мрачных и мучительных
историй, которые так часто и неприметно, почти таинственно, сбываются под тяжелым петербургским небом, в темных, потаенных закоулках огромного
города, среди взбалмошного кипения жизни, тупого эгоизма, сталкивающихся интересов, угрюмого разврата, сокровенных преступлений, среди всего этого кромешного ада бессмысленной и ненормальной жизни…
— Такая тут у нас вышла
история! такая
история! Надо вам сказать, что еще за неделю перед тем встречает меня Петр Петрович в
городе и говорит:"Приезжай шестого числа в Вороново, я Машу замуж выдаю!"Ну, я, знаете, изумился, потому ничего этакого не видно было…
Но я романист, и, кажется, одну «
историю» сам сочинил. Почему я пишу; «кажется», ведь я сам знаю наверно, что сочинил, но мне всё мерещится, что это где-то и когда-то случилось, именно это случилось как раз накануне Рождества, в каком-то огромном
городе и в ужасный мороз.
— Кого же он балует, помилуйте!
Город без свежего глотка воздуха, без религии, без
истории и без народности! — произнес Белавин, вздохнув. — Ну что вы, однако, скажете мне, — продолжал он, — вы тогда говорили, что хотите побывать у одного господина… Как вы его нашли?
— Вот и все, — произнес, надменно улыбаясь, Желтков. — Вы обо мне более не услышите и, конечно, больше никогда меня не увидите. Княгиня Вера Николаевна совсем не хотела со мной говорить. Когда я ее спросил, можно ли мне остаться в
городе, чтобы хотя изредка ее видеть, конечно не показываясь ей на глаза, она ответила: «Ах, если бы вы знали, как мне надоела вся эта
история. Пожалуйста, прекратите ее как можно скорее». И вот я прекращаю всю эту
историю. Кажется, я сделал все, что мог?
Эта возмутительная
история возбудила везде в
городе только смех, и хотя бедная поручица и не принадлежала к тому обществу, которое окружало Юлию Михайловну, но одна из дам этой «кавалькады», эксцентричная и бойкая личность, знавшая как-то поручицу, заехала к ней и просто-запросто увезла ее к себе в гости.
— «
Историю этой несчастной»! — со злобным смехом протянула Прасковья Ивановна. — Да стать ли тебе мешаться в такие «
истории»? Ох, матушка! Довольно нам вашего деспотизма! — бешено повернулась она к Варваре Петровне. — Говорят, правда ли, нет ли, весь
город здешний замуштровали, да, видно, пришла и на вас пора!
Книгоношу заперли в каталажку, и только вечером, стараниями Маврикия Николаевича, с негодованием узнавшего интимные подробности этой гадкой
истории, освободили и выпроводили из
города.
— Mais mon Dieu, [Но боже мой (фр.).] это не с вами ли у нас была в
городе одна странная, очень даже странная
история?
Это был тоже какой-то вроде профессора (я и теперь не знаю в точности, кто он такой), удалившийся добровольно из какого-то заведения после какой-то студенческой
истории и заехавший зачем-то в наш
город всего только несколько дней назад.
Приступая к описанию недавних и столь странных событий, происшедших в нашем, доселе ничем не отличавшемся
городе, я принужден, по неумению моему, начать несколько издалека, а именно некоторыми биографическими подробностями о талантливом и многочтимом Степане Трофимовиче Верховенском. Пусть эти подробности послужат лишь введением к предлагаемой хронике, а самая
история, которую я намерен описывать, еще впереди.
Впрочем, весь
город, в котором прежде служил этот отцеубийца, рассказывал эту
историю одинаково.
Об
истории Ж-го скоро узнал весь
город, и общее мнение было против майора; многие ему выговаривали, иные даже с неприятностями.
Но люди из его
города, которые должны были знать все подробности его
истории, рассказывали мне все его дело.
История дикаря отступала все далее и далее на четвертую, пятую, шестую страницы, а на первых, за отсутствием других предметов сенсации, красовались через несколько дней портреты мисс Лиззи и мистера Фрэда, двух еще совсем молодых особ, которые, обвенчавшись самовольно в Балтиморе, устроили своим родителям, известным миллионерам
города Нью-Йорка, «неожиданный сюрприз».
Человек, любящий род и гордящийся им, знает, что он любит всех гвельфов или всех гибеллинов; любящий государство знает, что он любит Францию по берег Рейна, и Пиренеи, и главный
город ее Париж, и ее
историю и т. д.
— И вдруг — эти неожиданные, страшные ваши записки! Читали вы их, а я слышала какой-то упрекающий голос, как будто из дали глубокой, из прошлого, некто говорит: ты куда ушла, куда? Ты французский язык знаешь, а — русский? Ты любишь романы читать и чтобы красиво написано было, а вот тебе — роман о мёртвом мыле! Ты всемирную
историю читывала, а
историю души
города Окурова — знаешь?
Вот видишь, вот с чего началась вся
история: неделю назад — да, именно не больше недели, — проезжает через наш
город бывший начальник мой, генерал Русапетов, с супругою и свояченицею.
История должна опровергнуть клевету, легкомысленно повторенную светом: утверждали, что Михельсон мог предупредить взятие Казани, но что он нарочно дал мятежникам время ограбить
город, дабы в свою очередь поживиться богатою добычею, предпочитая какую бы то ни было прибыль славе, почестям и царским наградам, ожидавшим спасителя Казани и усмирителя бунта!
Так, например, сочинитель примечаний на Родословную
историю татар Абулгази Баядур-Хана утверждает, что казаки уральские произошли от древних кипчаков; что они пришли в подданство России вслед за покорением Астрахани; что они имеют особливый смешанный язык, которым говорят со всеми соседними татарами; что они могут выставить 30 000 вооруженных воинов; что
город Уральск стоит в 40 верстах от устья Урала, текущего в Каспийское море, и пр.