Неточные совпадения
Почтмейстер. Нет, о петербургском ничего нет, а о костромских и саратовских много говорится. Жаль, однако ж, что вы не читаете писем: есть прекрасные места. Вот недавно один поручик
пишет к приятелю и описал бал в самом игривом… очень, очень хорошо: «Жизнь моя, милый друг, течет, говорит, в эмпиреях: барышень много, музыка играет, штандарт скачет…» — с
большим, с
большим чувством описал. Я нарочно оставил его у себя. Хотите, прочту?
За десять лет до прибытия в Глупов он начал
писать проект"о вящем [Вящий (церковно-славянск.) —
большой, высший.] армии и флотов по всему лицу распространении, дабы через то возвращение (sic) древней Византии под сень российския державы уповательным учинить", и каждый день прибавлял к нему по одной строчке.
— Ты сказал, чтобы всё было, как было. Я понимаю, что это значит. Но послушай: мы ровесники, может быть, ты
больше числом знал женщин, чем я. — Улыбка и жесты Серпуховского говорили, что Вронский не должен бояться, что он нежно и осторожно дотронется до больного места. — Но я женат, и поверь, что, узнав одну свою жену (как кто-то
писал), которую ты любишь, ты лучше узнаешь всех женщин, чем если бы ты знал их тысячи.
Узнав о близких отношениях Алексея Александровича к графине Лидии Ивановне, Анна на третий день решилась
написать ей стоившее ей
большого труда письмо, в котором она умышленно говорила, что разрешение видеть сына должно зависеть от великодушия мужа. Она знала, что, если письмо покажут мужу, он, продолжая свою роль великодушия, не откажет ей.
Дома Кузьма передал Левину, что Катерина Александровна здоровы, что недавно только уехали от них сестрицы, и подал два письма. Левин тут же, в передней, чтобы потом не развлекаться, прочел их. Одно было от Соколова, приказчика. Соколов
писал, что пшеницу нельзя продать, дают только пять с половиной рублей, а денег
больше взять неоткудова. Другое письмо было от сестры. Она упрекала его за то, что дело ее всё еще не было сделано.
— Едва ли. Он портретист замечательный. Вы видели его портрет Васильчиковой? Но он, кажется, не хочет
больше писать портретов, и потому может быть, что и точно он в нужде. Я говорю, что…
Профессор вел жаркую полемику против материалистов, а Сергей Кознышев с интересом следил за этою полемикой и, прочтя последнюю статью профессора,
написал ему в письме свои возражения; он упрекал профессора за слишком
большие уступки материалистам.
И опять по обеим сторонам столбового пути пошли вновь
писать версты, станционные смотрители, колодцы, обозы, серые деревни с самоварами, бабами и бойким бородатым хозяином, бегущим из постоялого двора с овсом в руке, пешеход в протертых лаптях, плетущийся за восемьсот верст, городишки, выстроенные живьем, с деревянными лавчонками, мучными бочками, лаптями, калачами и прочей мелюзгой, рябые шлагбаумы, чинимые мосты, поля неоглядные и по ту сторону и по другую, помещичьи рыдваны, [Рыдван — в старину:
большая дорожная карета.] солдат верхом на лошади, везущий зеленый ящик с свинцовым горохом и подписью: такой-то артиллерийской батареи, зеленые, желтые и свежеразрытые черные полосы, мелькающие по степям, затянутая вдали песня, сосновые верхушки в тумане, пропадающий далече колокольный звон, вороны как мухи и горизонт без конца…
И
пишет суд: препроводить тебя из Царевококшайска в тюрьму такого-то города, а тот суд
пишет опять: препроводить тебя в какой-нибудь Весьегонск, и ты переезжаешь себе из тюрьмы в тюрьму и говоришь, осматривая новое обиталище: „Нет, вот весьегонская тюрьма будет почище: там хоть и в бабки, так есть место, да и общества
больше!“ Абакум Фыров! ты, брат, что? где, в каких местах шатаешься?
Когда же юности мятежной
Пришла Евгению пора,
Пора надежд и грусти нежной,
Monsieur прогнали со двора.
Вот мой Онегин на свободе;
Острижен по последней моде;
Как dandy лондонский одет —
И наконец увидел свет.
Он по-французски совершенно
Мог изъясняться и
писал;
Легко мазурку танцевал
И кланялся непринужденно;
Чего ж вам
больше? Свет решил,
Что он умен и очень мил.
Сколько я ни спрашивала,
больше она мне ничего не сказала, только приказала подать столик,
пописала еще что-то, при себе приказала запечатать письмо и сейчас же отправить. После уж все пошло хуже да хуже.
Почти месяц после того, как мы переехали в Москву, я сидел на верху бабушкиного дома, за
большим столом и
писал; напротив меня сидел рисовальный учитель и окончательно поправлял нарисованную черным карандашом головку какого-то турка в чалме. Володя, вытянув шею, стоял сзади учителя и смотрел ему через плечо. Головка эта была первое произведение Володи черным карандашом и нынче же, в день ангела бабушки, должна была быть поднесена ей.
И что это она
пишет мне: «Люби Дуню, Родя, а она тебя
больше себя самой любит»; уж не угрызения ли совести ее самое втайне мучат, за то, что дочерью сыну согласилась пожертвовать.
В противоположном углу горела лампадка перед
большим темным образом Николая чудотворца; крошечное фарфоровое яичко на красной ленте висело на груди святого, прицепленное к сиянию; на окнах банки с прошлогодним вареньем, тщательно завязанные, сквозили зеленым светом; на бумажных их крышках сама Фенечка
написала крупными буквами «кружовник»; Николай Петрович любил особенно это варенье.
«Вот об этих русских женщинах Некрасов забыл
написать. И никто не
написал, как значительна их роль в деле воспитания русской души, а может быть, они прививали народолюбие
больше, чем книги людей, воспитанных ими, и более здоровое, — задумался он. — «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет», — это красиво, но полезнее войти в будничную жизнь вот так глубоко, как входят эти, простые, самоотверженно очищающие жизнь от пыли, сора».
«Сожгу. И
больше не буду
писать».
— Ну, а — Дмитрий? — спрашивала она. — Рабочий вопрос изучает? О, боже! Впрочем, я так и думала, что он займется чем-нибудь в этом роде. Тимофей Степанович убежден, что этот вопрос раздувается искусственно. Есть люди, которым кажется, что это Германия, опасаясь роста нашей промышленности, ввозит к нам рабочий социализм. Что говорит Дмитрий об отце? За эти восемь месяцев — нет,
больше! — Иван Акимович не
писал мне…
Эта картина говорит
больше, другая сила рисует ее огненной кистью, — не та сила восставшего мужика, о которой ежедневно
пишут газеты, явно — любуясь ею, а тайно, наверное, боясь.
— За «Красный смех»
большие деньги дают. Андреев даже и священника атеистом
написал…
— Я, — говорил он, — я-я-я! — все чаще повторял он, делая руками движения пловца. — Я
написал предисловие… Книга продается у входа… Она — неграмотна. Знает на память около тридцати тысяч стихов… Я —
Больше, чем в Илиаде. Профессор Жданов… Когда я… Профессор Барсов…
— Вы бы
писали прозу, на прозе
больше заработаете денег и скорее славу.
Он заслужил в городе славу азартнейшего игрока в винт, и Самгин вспомнил, как в комнате присяжных поверенных при окружном суде рассказывали: однажды Гудим и его партнеры играли непрерывно двадцать семь часов, а на двадцать восьмом один из них, сыграв «
большой шлем», от радости помер, чем и предоставил Леониду Андрееву возможность
написать хороший рассказ.
— Братья, спаянные кровью! Так и
пиши: спаянные кровью, да! У нас нет
больше царя! — он остановился, спрашивая: — У нас или у вас?
Пиши: у вас.
Поп говорил отрывисто, делая
большие паузы, повторяя слова и, видимо, с трудом находя их. Шумно всасывал воздух, растирал синеватые щеки, взмахивал головой, как длинноволосый, и после каждого взмаха щупал остриженную голову, задумывался и молчал, глядя в пол. Медлительный Мартын
писал все быстрее, убеждая Клима, что он не считается с диктантом Гапона.
— Что я знаю о нем? Первый раз вижу, а он — косноязычен. Отец его — квакер, приятель моего супруга, помогал духоборам устраиваться в Канаде. Лионель этот, — имя-то на цветок похоже, — тоже интересуется диссидентами, сектантами, книгу хочет
писать. Я не очень люблю эдаких наблюдателей, соглядатаев. Да и неясно: что его
больше интересует — сектантство или золото? Вот в Сибирь поехал. По письмам он интереснее, чем в натуре.
— Поставим вопрос: кто
больше страдает? Разумеется, тот, кто страдает сильнее. Байрон, конечно, страдал глубже, сильнее, чем ткачи, в защиту которых он выступал в парламенте. Так же и Гауптман, когда он
писал драму о ткачах.
Особенно ценным в Нехаевой было то, что она умела смотреть на людей издали и сверху. В ее изображении даже те из них, о которых почтительно говорят, хвалебно
пишут, становились маленькими и незначительными пред чем-то таинственным, что она чувствовала. Это таинственное не очень волновало Самгина, но ему было приятно, что девушка, упрощая
больших людей, внушает ему сознание его равенства с ними.
— Мы презирали материальную культуру, — выкрикивал он, и казалось, что он повторяет беззвучные слова Маркова. — Нас гораздо
больше забавляло создавать мировую литературу, анархические теории, неподражаемо великолепный балет,
писать стихи, бросать бомбы. Не умея жить, мы научились забавляться… включив террор в число забав…
— Хочу, чтоб ты меня устроил в Москве. Я тебе
писал об этом не раз, ты — не ответил. Почему? Ну — ладно! Вот что, — плюнув под ноги себе, продолжал он. — Я не могу жить тут. Не могу, потому что чувствую за собой право жить подло. Понимаешь? А жить подло — не сезон. Человек, — он ударил себя кулаком в грудь, — человек дожил до того, что начинает чувствовать себя вправе быть подлецом. А я — не хочу! Может быть, я уже подлец, но —
больше не хочу… Ясно?
Она иногда читала, никогда не
писала, но говорила хорошо, впрочем,
больше по-французски. Однако ж она тотчас заметила, что Обломов не совсем свободно владеет французским языком, и со второго дня перешла на русскую речь.
Теперь, без вас, совсем не то: ваших кротких глаз, доброго, хорошенького личика нет передо мной; бумага терпит и молчит, и я
пишу покойно (лгу): мы не увидимся
больше (не лгу).
Она только затруднилась тем, что много понадобилось
написать, и попросила братца заставить лучше Ванюшу, что «он-де бойко стал
писать», а она, пожалуй, что-нибудь напутает. Но братец настоятельно потребовали, и она подписала криво, косо и крупно.
Больше об этом уж никогда и речи не было.
— Что же мешает? Ведь ты рисовал какую-то
большую картину: ты
писал, что готовишь ее на выставку…
— Черт с ними, с
большими картинами! — с досадой сказал Райский, — я бросил почти живопись. В одну
большую картину надо всю жизнь положить, а не выразишь и сотой доли из того живого, что проносится мимо и безвозвратно утекает. Я
пишу иногда портреты…
— Я… так себе, художник — плохой, конечно: люблю красоту и поклоняюсь ей; люблю искусство, рисую, играю… Вот хочу
писать —
большую вещь, роман…
От Райского она не пряталась
больше. Он следил за ней напрасно, ничего не замечал и впадал в уныние. Она не получала и не
писала никаких таинственных писем, обходилась с ним ласково, но
больше была молчалива, даже грустна.
— Не было ли там
большого пожара: этого не
пишут? — спросил Райский.
И задумался… «Кажется,
больше ничего, следовательно, остается
писать…»
— Но исполните, конечно, ее просьбу: не тревожить ее
больше, не напоминать о себе… не
писать, не посещать этих мест…
— Серьезная мысль! — повторил он, — ты говоришь о романе, как о серьезном деле! А вправду:
пиши, тебе
больше нечего делать, как
писать романы…
—
Напиши же ты мне картину самую
большую, во всю стену, и
напиши на ней перво-наперво реку, и спуск, и перевоз, и чтоб все люди, какие были тогда, все тут были.
Может, я очень худо сделал, что сел
писать: внутри безмерно
больше остается, чем то, что выходит в словах. Ваша мысль, хотя бы и дурная, пока при вас, — всегда глубже, а на словах — смешнее и бесчестнее. Версилов мне сказал, что совсем обратное тому бывает только у скверных людей. Те только лгут, им легко; а я стараюсь
писать всю правду: это ужасно трудно!
—
Напишите вексель — вот бумага. Затем пойдете и достанете денег, а я буду ждать, но неделю — не
больше. Деньги принесете — отдам вексель и тогда и письмо отдам.
«…И никогда не могли вы, незабвенный Аркадий Макарович, употребить с
большею пользою ваш временный досуг, как теперь,
написав эти ваши „Записки“!
Я
написал кому следует, через кого следует в Петербург, чтобы меня окончательно оставили в покое, денег на содержание мое
больше не присылали и, если возможно, чтоб забыли меня вовсе (то есть, разумеется, в случае, если меня сколько-нибудь помнили), и, наконец, что в университет я «ни за что» не поступлю.
Катерина Николавна имела неосторожность, когда старый князь, отец ее, за границей стал уже выздоравливать от своего припадка,
написать Андроникову в
большом секрете (Катерина Николавна доверяла ему вполне) чрезвычайно компрометирующее письмо.
Saddle Islands значит Седельные острова: видно уж по этому, что тут хозяйничали англичане. Во время китайской войны английские военные суда тоже стояли здесь. Я вижу берег теперь из окна моей каюты: это целая группа островков и камней, вроде знаков препинания; они и на карте показаны в виде точек. Они бесплодны, как
большая часть островов около Китая; ветры обнажают берега. Впрочем,
пишут, что здесь много устриц и — чего бы вы думали? — нарциссов!
Она была высокого роста, смугла, с ярким румянцем, с
большими черными глазами и с косой, которая, не укладываясь на голове, падала на шею, — словом, как на картинах
пишут римлянок.
Впрочем, обе приведенные книги, «Поездка в Якутск» и «Отрывки о Сибири», дают, по возможности, удовлетворительное понятие о здешних местах и вполне заслуживают того одобрения, которым наградила их публика. Первая из них дала два, а может быть, и более изданий. Рекомендую вам обе, если б вы захотели узнать что-нибудь
больше и вернее об этом отдаленном уголке, о котором я как проезжий, встретивший нечаянно остановку на пути и имевший неделю-другую досуга, мог
написать только этот бледный очерк.
Передали записку третьему: «Пудди, пудди», — твердил тот задумчиво. Отец Аввакум пустился в новые объяснения: старик долго и внимательно слушал, потом вдруг живо замахал рукой, как будто догадался, в чем дело. «Ну, понял наконец», — обрадовались мы. Старик взял отца Аввакума за рукав и, схватив кисть, опять
написал: «Пудди». «Ну, видно, не хотят дать», — решили мы и
больше к ним уже не приставали.