Неточные совпадения
Да если спросят, отчего не выстроена церковь при богоугодном заведении, на которую назад тому пять
лет была ассигнована сумма, то не позабыть сказать, что
начала строиться, но сгорела.
Во время градоначальствования Фердыщенки Козырю посчастливилось еще больше благодаря влиянию ямщичихи Аленки, которая приходилась ему внучатной сестрой. В
начале 1766
года он угадал голод и стал заблаговременно скупать хлеб. По его наущению Фердыщенко поставил у всех застав полицейских, которые останавливали возы с хлебом и гнали их прямо на двор к скупщику. Там Козырь объявлял, что платит за хлеб"по такции", и ежели между продавцами возникали сомнения, то недоумевающих отправлял в часть.
Но на седьмом
году правления Фердыщенку смутил бес. Этот добродушный и несколько ленивый правитель вдруг сделался деятелен и настойчив до крайности: скинул замасленный халат и стал ходить по городу в вицмундире.
Начал требовать, чтоб обыватели по сторонам не зевали, а смотрели в оба, и к довершению всего устроил такую кутерьму, которая могла бы очень дурно для него кончиться, если б, в минуту крайнего раздражения глуповцев, их не осенила мысль: «А ну как, братцы, нас за это не похвалят!»
За десять
лет до прибытия в Глупов он
начал писать проект"о вящем [Вящий (церковно-славянск.) — большой, высший.] армии и флотов по всему лицу распространении, дабы через то возвращение (sic) древней Византии под сень российския державы уповательным учинить", и каждый день прибавлял к нему по одной строчке.
Долго ли, коротко ли они так жили, только в
начале 1776
года в тот самый кабак, где они в свободное время благодушествовали, зашел бригадир. Зашел, выпил косушку, спросил целовальника, много ли прибавляется пьяниц, но в это самое время увидел Аленку и почувствовал, что язык у него прилип к гортани. Однако при народе объявить о том посовестился, а вышел на улицу и поманил за собой Аленку.
И он вкратце повторил сам себе весь ход своей мысли за эти последние два
года,
начало которого была ясная, очевидная мысль о смерти при виде любимого безнадежно больного брата.
— Нисколько, — сказал он, — позволь. Ты не можешь видеть своего положения, как я. Позволь мне сказать откровенно свое мнение. — Опять он осторожно улыбнулся своею миндальною улыбкой. — Я
начну сначала: ты вышла замуж за человека, который на двадцать
лет старше тебя. Ты вышла замуж без любви или не зная любви. Это была ошибка, положим.
Но когда в нынешнем
году, в
начале зимы, Левин приехал в Москву после
года в деревне и увидал Щербацких, он понял, в кого из трех ему действительно суждено было влюбиться.
Подложили цепи под колеса вместо тормозов, чтоб они не раскатывались, взяли лошадей под уздцы и
начали спускаться; направо был утес, налево пропасть такая, что целая деревушка осетин, живущих на дне ее, казалась гнездом ласточки; я содрогнулся, подумав, что часто здесь, в глухую ночь, по этой дороге, где две повозки не могут разъехаться, какой-нибудь курьер раз десять в
год проезжает, не вылезая из своего тряского экипажа.
— Вот (он набил трубку, затянулся и
начал рассказывать), вот изволите видеть, я тогда стоял в крепости за Тереком с ротой — этому скоро пять
лет.
Там, между прочим, он познакомился с помещиком Ноздревым, человеком
лет тридцати, разбитным малым, который ему после трех-четырех слов
начал говорить «ты».
— А кто их заводил? Сами завелись: накопилось шерсти, сбыть некуды, я и
начал ткать сукна, да и сукна толстые, простые; по дешевой цене их тут же на рынках у меня и разбирают. Рыбью шелуху, например, сбрасывали на мой берег шесть
лет сряду; ну, куды ее девать? я
начал с нее варить клей, да сорок тысяч и взял. Ведь у меня всё так.
— Вон сколько земли оставил впусте! — говорил,
начиная сердиться, Костанжогло. — Хоть бы повестил вперед, так набрели бы охотники. Ну, уж если нечем пахать, так копай под огород. Огородом бы взял. Мужика заставил пробыть четыре
года без труда. Безделица! Да ведь этим одним ты уже его развратил и навеки погубил. Уж он успел привыкнуть к лохмотью и бродяжничеству! Это стало уже жизнью его. — И, сказавши это, плюнул Костанжогло, и желчное расположение осенило сумрачным облаком его чело…
Под ним (как
начинает капать
Весенний дождь на злак полей)
Пастух, плетя свой пестрый лапоть,
Поет про волжских рыбарей;
И горожанка молодая,
В деревне
лето провождая,
Когда стремглав верхом она
Несется по полям одна,
Коня пред ним остановляет,
Ремянный повод натянув,
И, флер от шляпы отвернув,
Глазами беглыми читает
Простую надпись — и слеза
Туманит нежные глаза.
Как часто летнею порою,
Когда прозрачно и светло
Ночное небо над Невою
И вод веселое стекло
Не отражает лик Дианы,
Воспомня прежних
лет романы,
Воспомня прежнюю любовь,
Чувствительны, беспечны вновь,
Дыханьем ночи благосклонной
Безмолвно упивались мы!
Как в лес зеленый из тюрьмы
Перенесен колодник сонный,
Так уносились мы мечтой
К
началу жизни молодой.
Старший, Остап,
начал с того свое поприще, что в первый
год еще бежал.
Ассоль было уже пять
лет, и отец
начинал все мягче и мягче улыбаться, посматривая на ее нервное, доброе личико, когда, сидя у него на коленях, она трудилась над тайной застегнутого жилета или забавно напевала матросские песни — дикие ревостишия [Ревостишия — словообразование А.С. Грина.]. В передаче детским голосом и не везде с буквой «р» эти песенки производили впечатление танцующего медведя, украшенного голубой ленточкой. В это время произошло событие, тень которого, павшая на отца, укрыла и дочь.
Эта живость, эта совершенная извращенность мальчика
начала сказываться на восьмом
году его жизни; тип рыцаря причудливых впечатлений, искателя и чудотворца, т. е. человека, взявшего из бесчисленного разнообразия ролей жизни самую опасную и трогательную — роль провидения, намечался в Грэе еще тогда, когда, приставив к стене стул, чтобы достать картину, изображавшую распятие, он вынул гвозди из окровавленных рук Христа, т. е. попросту замазал их голубой краской, похищенной у маляра.
Он бродил без цели. Солнце заходило. Какая-то особенная тоска
начала сказываться ему в последнее время. В ней не было чего-нибудь особенно едкого, жгучего; но от нее веяло чем-то постоянным, вечным, предчувствовались безысходные
годы этой холодной мертвящей тоски, предчувствовалась какая-то вечность на «аршине пространства». В вечерний час это ощущение обыкновенно еще сильней
начинало его мучить.
— Позвольте, позвольте, я с вами совершенно согласен, но позвольте и мне разъяснить, — подхватил опять Раскольников, обращаясь не к письмоводителю, а все к Никодиму Фомичу, но стараясь всеми силами обращаться тоже и к Илье Петровичу, хотя тот упорно делал вид, что роется в бумагах и презрительно не обращает на него внимания, — позвольте и мне с своей стороны разъяснить, что я живу у ней уж около трех
лет, с самого приезда из провинции и прежде… прежде… впрочем, отчего ж мне и не признаться в свою очередь, с самого
начала я дал обещание, что женюсь на ее дочери, обещание словесное, совершенно свободное…
Несколько
лет тому назад в провинции, еще
начиная только устраивать свою карьеру, он встретил два случая жестоко обличенных губернских довольно значительных лиц, за которых он дотоле цеплялся и которые ему покровительствовали.
Не могу я это тебе выразить, тут, — ну вот ты математику знаешь хорошо, и теперь еще занимаешься, я знаю… ну,
начни проходить ей интегральное исчисление, ей-богу не шучу, серьезно говорю, ей решительно все равно будет: она будет на тебя смотреть и вздыхать, и так целый
год сряду.
Я имею значительное основание предполагать, что Марфа Петровна, имевшая несчастие столь полюбить его и выкупить из долгов, восемь
лет назад, послужила ему еще и в другом отношении: единственно ее старанием и жертвами затушено было, в самом
начале, уголовное дело, с примесью зверского и, так сказать, фантастического душегубства, за которое он весьма и весьма мог бы прогуляться в Сибирь.
Она тоже весь этот день была в волнении, а в ночь даже опять захворала. Но она была до того счастлива, что почти испугалась своего счастия. Семь
лет, толькосемь
лет! В
начале своего счастия, в иные мгновения, они оба готовы были смотреть на эти семь
лет, как на семь дней. Он даже и не знал того, что новая жизнь не даром же ему достается, что ее надо еще дорого купить, заплатить за нее великим, будущим подвигом…
В молодой и горячей голове Разумихина твердо укрепился проект положить в будущие три-четыре
года, по возможности, хоть
начало будущего состояния, скопить хоть несколько денег и переехать в Сибирь, где почва богата во всех отношениях, а работников, людей и капиталов мало; там поселиться в том самом городе, где будет Родя, и… всем вместе
начать новую жизнь.
И что в том, что чрез восемь
лет ему будет только тридцать два
года и можно снова
начать еще жить!
Это был господин немолодых уже
лет, чопорный, осанистый, с осторожною и брюзгливою физиономией, который
начал тем, что остановился в дверях, озираясь кругом с обидно-нескрываемым удивлением и как будто спрашивал взглядами: «Куда ж это я попал?» Недоверчиво и даже с аффектацией [С аффектацией — с неестественным, подчеркнутым выражением чувств (от фр. affecter — делать что-либо искусственным).] некоторого испуга, чуть ли даже не оскорбления, озирал он тесную и низкую «морскую каюту» Раскольникова.
А известно ли вам, что он из раскольников, да и не то чтоб из раскольников, а просто сектант; у него в роде бегуны бывали, и сам он еще недавно целых два
года в деревне у некоего старца под духовным
началом был.
Однажды вечером (это было в
начале октября 1773
года) сидел я дома один, слушая вой осеннего ветра и смотря в окно на тучи, бегущие мимо луны.
Это случилось в
начале 48-го
года, в то самое время, когда Николай Петрович, лишившись жены, приезжал в Петербург.
— Вот болван! Ты можешь представить — он меня
начал пугать, точно мне пятнадцать
лет! И так это глупо было, — ах, урод! Я ему говорю: «Вот что, полковник: деньги на «Красный Крест» я собирала, кому передавала их — не скажу и, кроме этого, мне беседовать с вами не о чем». Тогда он
начал: вы человек, я — человек, он — человек; мы люди, вы люди и какую-то чепуху про тебя…
— Сорок
лет готовятся, а — не
начнут? Шутите!
Похвастался отлично переплетенной в зеленый сафьян, тисненный золотом, книжкой Шишкова «Рассуждение о старом и новом слоге» с автографом Дениса Давыдова и чьей-то подписью угловатым почерком,
начало подписи было густо зачеркнуто, остались только слова: «…за сие и был достойно наказан удалением в армию тысяча восемьсот четвертого
году».
— Через двадцать
лет начали проповедовать, что спасение — в безличной воле масс…
— Итак, Россия, отечество наше, будет праздновать триста
лет власти людей, о которых в высшей степени трудно сказать что-либо похвальное. Наш конституционный царь
начал свое царствование Ходынкой, продолжил Кровавым воскресеньем 9-го Января пятого
года и недавними убийствами рабочих Ленских приисков.
— Неверно? Нет, верно. До пятого
года — даже
начиная с 80-х — вы больше обращали внимания на жизнь Европы и вообще мира. Теперь вас Европа и внешняя политика правительства не интересует. А это — преступная политика, преступная по ее глупости. Что значит посылка солдат в Персию? И темные затеи на Балканах? И усиление националистической политики против Польши, Финляндии, против евреев? Вы об этом думаете?
— Толстой-то, а? В мое время… в
годы юности, молодости моей, — Чернышевский, Добролюбов, Некрасов — впереди его были. Читали их, как отцов церкви, я ведь семинарист. Верования строились по глаголам их. Толстой незаметен был. Тогда учились думать о народе, а не о себе. Он — о себе
начал. С него и пошло это… вращение человека вокруг себя самого. Каламбур тут возможен: вращение вокруг частности — отвращение от целого… Ну — до свидания… Ухо чего-то болит… Прошу…
— Жили тесно, — продолжал Тагильский не спеша и как бы равнодушно. — Я неоднократно видел… так сказать, взрывы страсти двух животных. На дворе, в большой пристройке к трактиру, помещались подлые девки. В двенадцать
лет я
начал онанировать, одна из девиц поймала меня на этом и обучила предпочитать нормальную половую жизнь…
Веселая горничная подала кофе. Лидия, взяв кофейник, тотчас шумно поставила его и
начала дуть на пальцы. Не пожалев ее, Самгин молчал, ожидая, что она скажет. Она спросила: давно ли он видел отца, здоров ли он? Клим сказал, что видит Варавку часто и что он
летом будет жить в Старой Руссе, лечиться от ожирения.
Но Гриша — сильнее, повалил его на землю и
начал трепать за уши, как мальчишку, а Бобылю под сорок
лет.
— Двадцать девять
лет. Шесть просидел в тюрьме. С семнадцати
лет начал. Шпионишка послали провожать, вон — ползет!
Часы над камином
начали не торопясь и уныло похоронный звон истекшему
году. Все встали, стараясь не очень шуметь. И, пока звучали двенадцать однообразных нот пружины, Самгин подумал, упрекая себя...
— Подожди, куда ты? — остановил он Самгина и тотчас
начал: — Власть взял на себя Временный комитет Думы, и образовался — как в пятом
году — Совет рабочих депутатов. Это — что же будет: двоевластие? — спросил он, пытаясь остановить на лице Самгина дрожащие глаза.
Самгин не впервые подумал, что в этих крепко построенных домах живут скучноватые, но, в сущности, неглупые люди, живут недолго,
лет шестьдесят,
начинают думать поздно и за всю жизнь не ставят пред собою вопросов — божество или человечество, вопросов о достоверности знания, о…
Мрачный тон статьи позволял думать, что в ней глубоко скрыта от цензора какая-то аллегория, а по начальной фразе Самгин понял, что статья написана редактором, это он довольно часто
начинал свои гражданские жалобы фразой, осмеянной еще в шестидесятых
годах: «В настоящее время, когда».
Клим вспомнил, что Лидия с детства и
лет до пятнадцати боялась летучих мышей; однажды вечером, когда в сумраке мыши
начали бесшумно мелькать над садом и двором, она сердито сказала...
— «Война тянется, мы все пятимся и к чему придем — это непонятно. Однако поговаривают, что солдаты сами должны кончить войну. В пленных есть такие, что говорят по-русски. Один фабричный работал в Питере четыре
года, он прямо доказывал, что другого средства кончить войну не имеется, ежели эту кончат, все едино другую
начнут. Воевать выгодно, военным чины идут, штатские деньги наживают. И надо все власти обезоружить, чтобы утверждать жизнь всем народом согласно и своею собственной рукой».
Но он все сбирался и готовился
начать жизнь, все рисовал в уме узор своей будущности; но с каждым мелькавшим над головой его
годом должен был что-нибудь изменять и отбрасывать в этом узоре.
Воспитанный в недрах провинции, среди кротких и теплых нравов и обычаев родины, переходя в течение двадцати
лет из объятий в объятия родных, друзей и знакомых, он до того был проникнут семейным
началом, что и будущая служба представлялась ему в виде какого-то семейного занятия, вроде, например, ленивого записыванья в тетрадку прихода и расхода, как делывал его отец.
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! —
начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще
год — поздно будет!