Неточные совпадения
— Да как же
мог ты выйти, коли
не в
бреду? — разгорячился вдруг Разумихин. — Зачем вышел? Для чего?.. И почему именно тайком? Ну
был ли в тебе тогда здравый смысл? Теперь, когда вся опасность прошла, я уж прямо тебе говорю!
— Нет,
не сказал… словами; но она многое поняла. Она слышала ночью, как ты
бредила. Я уверен, что она уже половину понимает. Я,
может быть, дурно сделал, что заходил. Уж и
не знаю, для чего я даже и заходил-то. Я низкий человек, Дуня.
Как: из-за того, что бедный студент, изуродованный нищетой и ипохондрией, накануне жестокой болезни с
бредом, уже,
может быть, начинавшейся в нем (заметь себе!), мнительный, самолюбивый, знающий себе цену и шесть месяцев у себя в углу никого
не видавший, в рубище и в сапогах без подметок, — стоит перед какими-то кварташками [Кварташка — ироническое от «квартальный надзиратель».] и терпит их надругательство; а тут неожиданный долг перед носом, просроченный вексель с надворным советником Чебаровым, тухлая краска, тридцать градусов Реомюра, [Реомюр, Рене Антуан (1683–1757) — изобретатель спиртового термометра, шкала которого определялась точками кипения и замерзания воды.
— Ведь обыкновенно как говорят? — бормотал Свидригайлов, как бы про себя, смотря в сторону и наклонив несколько голову. — Они говорят: «Ты болен, стало
быть, то, что тебе представляется,
есть один только несуществующий
бред». А ведь тут нет строгой логики. Я согласен, что привидения являются только больным; но ведь это только доказывает, что привидения
могут являться
не иначе как больным, а
не то что их нет самих по себе.
Наконец, пришло ему в голову, что
не лучше ли
будет пойти куда-нибудь на Неву? Там и людей меньше, и незаметнее, и во всяком случае удобнее, а главное — от здешних мест дальше. И удивился он вдруг: как это он целые полчаса бродил в тоске и тревоге, и в опасных местах, а этого
не мог раньше выдумать! И потому только целые полчаса на безрассудное дело убил, что так уже раз во сне, в
бреду решено
было! Он становился чрезвычайно рассеян и забывчив и знал это. Решительно надо
было спешить!
Как суетится! что за прыть!
А Софья? — Нет ли впрямь тут жениха какого?
С которых пор меня дичатся как чужого!
Как здесь бы ей
не быть!!..
Кто этот Скалозуб? отец им сильно
бредит,
А
может быть не только, что отец…
Ах! тот скажи любви конец,
Кто на три года вдаль уедет.
«
Бред какой», — подумал Самгин, видя лицо Захария, как маленькое, бесформенное и мутное пятно в темноте, и представляя, что лицо это должно
быть искажено страхом. Именно — страхом, — Самгин чувствовал, что иначе
не может быть. А в темноте шевелились, падали бредовые слова...
«А
может быть, Русь только
бредит во сне?» — хотел спросить Клим, но
не спросил, взглянув на сияющее лицо Маракуева и чувствуя, что этого петуха
не смутишь скептицизмом.
— Да, пожалуй, гнет для темного, слабого ума,
не подготовленного к нему. Эта грусть и вопросы,
может быть, многих свели с ума; иным они являются как безобразные видения, как
бред ума…
— Нет, и
не может быть! — повторила она решительно. — Вы все преувеличиваете: простая любезность вам кажется каким-то entrainement, [увлечением (фр.).] в обыкновенном внимании вы видите страсть и сами в каком-то
бреду. Вы выходите из роли кузена и друга — позвольте напомнить вам.
Со мной случился рецидив болезни; произошел сильнейший лихорадочный припадок, а к ночи
бред. Но
не все
был бред:
были бесчисленные сны, целой вереницей и без меры, из которых один сон или отрывок сна я на всю жизнь запомнил. Сообщаю без всяких объяснений; это
было пророчество, и пропустить
не могу.
О, опять повторю: да простят мне, что я привожу весь этот тогдашний хмельной
бред до последней строчки. Конечно, это только эссенция тогдашних мыслей, но, мне кажется, я этими самыми словами и говорил. Я должен
был привести их, потому что я сел писать, чтоб судить себя. А что же судить, как
не это? Разве в жизни
может быть что-нибудь серьезнее? Вино же
не оправдывало. In vino veritas. [Истина в вине (лат.).]
В тиши, наедине со своею совестью,
может быть, спрашивает себя: „Да что такое честь, и
не предрассудок ли кровь?“
Может быть, крикнут против меня и скажут, что я человек болезненный, истерический, клевещу чудовищно,
брежу, преувеличиваю.
—
Не знаю совсем. Твой дом имеет физиономию всего вашего семейства и всей вашей рогожинской жизни, а спроси, почему я этак заключил, — ничем объяснить
не могу.
Бред, конечно. Даже боюсь, что это меня так беспокоит. Прежде и
не вздумал бы, что ты в таком доме живешь, а как увидал его, так сейчас и подумалось: «Да ведь такой точно у него и должен
быть дом!»
«Она больна,
бредит, — думала она, — надо послать за доктором, да за каким? Гедеоновский намедни хвалил какого-то; он все врет — а
может быть, на этот раз и правду сказал». Но когда она убедилась, что Лиза
не больна и
не бредит, когда на все ее возражения Лиза постоянно отвечала одним и тем же, Марфа Тимофеевна испугалась и опечалилась
не на шутку.
Я плюнул ему в лицо и изо всей силы ударил его по щеке. Он хотел
было броситься на меня, но, увидав, что нас двое, пустился бежать, схватив сначала со стола свою пачку с деньгами. Да, он сделал это; я сам видел. Я бросил ему вдогонку скалкой, которую схватил в кухне, на столе… Вбежав опять в комнату, я увидел, что доктор удерживал Наташу, которая билась и рвалась у него из рук, как в припадке. Долго мы
не могли успокоить ее; наконец нам удалось уложить ее в постель; она
была как в горячечном
бреду.
Было ясно: с ней без меня
был припадок, и случился он именно в то мгновение, когда она стояла у самой двери. Очнувшись от припадка, она, вероятно, долго
не могла прийти в себя. В это время действительность смешивается с
бредом, и ей, верно, вообразилось что-нибудь ужасное, какие-нибудь страхи. В то же время она смутно сознавала, что я должен воротиться и
буду стучаться у дверей, а потому, лежа у самого порога на полу, чутко ждала моего возвращения и приподнялась на мой первый стук.
Наконец она и в самом деле заснула и, к величайшему моему удовольствию, спокойно, без
бреду и без стонов. На меня напало раздумье; Наташа
не только
могла,
не зная, в чем дело, рассердиться на меня за то, что я
не приходил к ней сегодня, но даже, думал я, наверно
будет огорчена моим невниманием именно в такое время, когда,
может быть, я ей наиболее нужен. У нее даже наверно
могли случиться теперь какие-нибудь хлопоты, какое-нибудь дело препоручить мне, а меня, как нарочно, и нет.
— Просто на себя
не похож, — говорила она, — в лихорадке, по ночам, тихонько от меня, на коленках перед образом молится, во сне
бредит, а наяву как полуумный: стали вчера
есть щи, а он ложку подле себя отыскать
не может, спросишь его про одно, а он отвечает про другое.
— Я
не мог больше! Где вы
были? Отчего… — ни на секунду
не отрывая от нее глаз, я говорил как в
бреду — быстро, несвязно, —
может быть, даже только думал. — Тень — за мною… Я умер — из шкафа… Потому что этот ваш… говорит ножницами: у меня душа… Неизлечимая…
Почерк — мой. И дальше — тот же самый почерк, но — к счастью, только почерк. Никакого
бреда, никаких нелепых метафор, никаких чувств: только факты. Потому что я здоров, я совершенно, абсолютно здоров. Я улыбаюсь — я
не могу не улыбаться: из головы вытащили какую-то занозу, в голове легко, пусто. Точнее:
не пусто, но нет ничего постороннего, мешающего улыбаться (улыбка —
есть нормальное состояние нормального человека).
Все три наши доктора дали мнение, что и за три дня пред сим больной
мог уже
быть как в
бреду и хотя и владел, по-видимому, сознанием и хитростию, но уже
не здравым рассудком и волей, что, впрочем, подтверждалось и фактами.
Подумали
было сначала, что только в
бреду, тем более что никак
не могли выяснить, кто убит: Кириллов или ее муж?
— Проснись,
бредишь, — сказал Смурый, медленно прикрывая глаза, а помолчав, забормотал: — Конечно, где-нибудь
есть… что-нибудь скрытое.
Не быть его —
не может…
Не таковы мои годы, да и характер мой тож… Ну, а однако ж…
На третий день он лежал в постели и
бредил. Организм его, потрясенный предшествовавшими событиями, очевидно
не мог вынести последнего удара. Но и в
бреду он продолжал
быть гражданином; он поднимал руки, он к кому-то обращался и молил спасти «нашу общую, бедную…». В редкие минуты, когда воспалительное состояние утихало, он рассуждал об анархии.
Человеку дан один язык, чтоб говорить, и два уха, чтобы слушать; но почему ему дан один нос, а
не два — этого я уж
не могу доложить, Ах, тетенька, тетенька! Говорили вы, говорили, бредили-бредили — и что вышло? Уехали теперь в деревню и стараетесь перед урядником образом мыслей щегольнуть. Да хорошо еще, что хоть теперь-то за ум взялись: а что
было бы, если бы…
Вы скажете,
может быть, что это с его стороны своего рода"бредни", — так что ж такое, что бредни! Это бредни здоровые, которые необходимо поощрять: пускай
бредит Корела! Без таких бредней земная наша юдоль
была бы тюрьмою, а земное наше странствие… спросите у вашего доброго деревенского старосты, чем
было бы наше земное странствие, если б нас
не поддерживала надежда на сложение недоимок?
Порой ему казалось, что он сходит с ума от пьянства, — вот почему лезет ему в голову это страшное. Усилием воли он гасил эту картину, но, лишь только оставался один и
был не очень пьян, — снова наполнялся
бредом, вновь изнемогал под тяжестью его. Желание свободы все росло и крепло в нем. Но вырваться из пут своего богатства он
не мог.
В результате всего этого получилось одно, что совсем выбившийся из сна Дон-Кихот в начале Великого поста
не выдержал и заболел: он сначала
было закуролесил и хотел прорубить у себя в потолке окно для получения большей порции воздуха, который
был нужен его горячей голове, а потом слег и впал в беспамятство, в котором все продолжал
бредить о широком окне и каком-то законе троичности, который находил во всем, о чем только
мог думать.
Дон-Кихот
не мог взять на руки своей жены и перенести ее домой: он
был еще слаб от болезни, а она
не слишком портативна, но он зато неподвижно сидел все время, пока «душка» спала, и потом, при обнаружении ею первых признаков пробуждения, переводил ее на постель, в которой та досыпала свой первый сон, навеянный
бредом влюбленного мужа, а он все смотрел на нее, все любовался ее красотою, вероятно воображая немножко самого себя Торгниром, а ее Ингигердой.
— После, мой друг! после. Дай мне привыкнуть к мысли, что это
был бред, сумасшествие, что я видела его во сне. Ты узнаешь все, все, мой друг! Но если его образ никогда
не изгладится из моей памяти, если он, как неумолимая судьба, станет между мной и моим мужем?.. о! тогда молись вместе со мною, молись, чтоб я скорей переселилась туда, где сердце умеет только любить и где любовь
не может быть преступлением!
Но и вместе с тем все это
было так странно, непонятно, дико, казалось так невозможным, что действительно трудно
было веру дать всему этому делу; господин Голядкин даже сам готов
был признать все это несбыточным
бредом, мгновенным расстройством воображения, отемнением ума, если б, к счастию своему,
не знал по горькому житейскому опыту, до чего иногда злоба
может довести человека, до чего
может иногда дойти ожесточенность врага, мстящего за честь и амбицию.
Цена его слов известна мне
была, а обидели они меня в тот час. Власий — человек древний, уже едва ноги передвигал, в коленях они у него изогнуты, ходит всегда как по жёрдочке, качаясь весь, зубов во рту — ни одного, лицо тёмное и словно тряпка старая, смотрят из неё безумные глаза. Ангел смерти Власия тоже древен
был —
не мог поднять руку на старца, а уже разума лишался человек: за некоторое время до смерти Ларионовой овладел им
бред.
Пробило три часа. Коврин потушил свечу и лег; долго лежал с закрытыми глазами, но уснуть
не мог оттого, как казалось ему, что в спальне
было очень жарко и
бредила Таня. В половине пятого он опять зажег свечу и в это время увидел черного монаха, который сидел в кресле около постели.
«Да ведь это
бред, ведь я знаю! — думалось ему, — я знаю, что я
не мог заснуть и встал теперь, потому что
не мог лежать от тоски!..» Но, однако же, крики, и люди, и жесты их, и все —
было так явственно, так действительно, что иногда его брало сомнение: «Неужели же это и в самом деле
бред?
— Ты,
может быть, видела страшный сон, — говорил Ордынов, —
может быть, тебе привиделось что-нибудь… да?
Может быть, он испугал тебя… Он в
бреду и без памяти…
Может быть, он что-нибудь говорил, что
не тебе
было слушать?.. Ты слышала что-нибудь? да?
— Я сейчас, сейчас, господин Файбиш!.. Я сейчас… Он суетливо, ощупью стал одеваться. Но ноги его
не попадали в сапоги, руки
не могли сразу найти пуговиц и петель, и все это
было мучительно похоже на
бред, в котором совершенно забылось имя Файбиша, а
было что-то грозное, неумолимое,
не знающее ни страха, ни жалости, что стояло вот тут, рядом, и гнало вперед, и пугало, и сковывало движения.
Она, конечно,
не стоит на степени развития Простаковой, которая, узнавши, что Палашка лежит больная и
бредит, восклицает с негодованием: «Лежит, бестия, —
бредит! как будто благородная!» Но все-таки и Софья Николаевна
не могла еще дойти до понятия о том благородстве, которое равно свойственно и помещику и крестьянину и которое нередко
может быть в совершенно обратном отношении к общественному положению лица.
Была бы она дама и неглупая, а уж добрая, так очень добрая; но здравого смысла у ней как-то мало
было; о хозяйстве и
не спрашивай:
не понимала ли она, или
не хотела ничем заняться, только даже обедать приказать
не в состоянии
была; деревенскую жизнь терпеть
не могла; а рядиться, по гостям ездить, по городам бы жить или этак года бы, например, через два съездить в Москву, в Петербург, и прожить там тысяч десять — к этому в начальные годы замужества
была неимоверная страсть; только этим и
бредила; ну, а брат, как человек расчетливый, понимал так, что в одном отношении он привык уже к сельской жизни; а другое и то, что как там ни толкуй, а в городе все втрое или вчетверо выйдет против деревни; кроме того, усадьбу оставить, так и доход с именья
будет не тот.
Платонов. Болен. (Встает.) Едем… B щечку… (Целует ее в щеку.) Без всякой задней мысли.
Не могу… Впрочем, пустяки. Едемте, Марья Ефимовна! И, пожалуйста, поскорей! Вот… вот этим револьвером застрелиться хотел… B щечку… (Целует в щеку.)
Брежу, но вижу ваше лицо… Всех людей люблю! Всех! Я и вас люблю… Люди
были для меня дороже всего… Никого
не хотел обидеть, а всех обидел… Всех… (Целует руку.)
—
Не ропщу я на Господа. На него возверзаю печали мои, — сказал, отирая глаза, Алексей. — Но послушай, родной, что дальше-то
было… Что
было у меня на душе, как пошел я из дому, того рассказать
не могу… Свету
не видел я — солнышко высоко, а я ровно темной ночью
брел…
Не помню, как сюда доволокся… На уме
было — хозяин каков? Дотоле его я
не видывал, а слухов много слыхал: одни сказывают — добрый-предобрый, другие говорят — нравом крут и лют, как зверь…
— Как!.. Вчера
был ваш, а сегодня
не ваш! — подступила она к Полоярову. — И вы это
можете при мне говорить?.. при мне, когда вы вчера, как отец, требовали от меня этого ребенка? Да у меня свидетели-с найдутся!.. Моя прислуга слышала, доктор слышал, как больная в
бреду называла вас отцом!.. Какой же вы человек после этого!.. От своего ребенка отказываться.
Между тем с Гусевым стало твориться что-то неладное. То он впадал в апатию и подолгу молчал, то вдруг начинал
бредить с открытыми глазами. Дважды Гусев уходил, казаки догоняли его и силой приводили назад. Цынги я
не боялся, потому что мы
ели стебли подбела и черемуху, тифозных бактерий тоже
не было в тайге, но от истощения люди
могли обессилеть и свалиться с ног. Я заметил, что привалы делались все чаще и чаще. Казаки
не садились, а просто падали на землю и лежали подолгу, закрыв лицо руками.
Мне все это представлялось очень смутно: я Петербурга никогда
не видала, о жизни петербургской знала только понаслышке да из книг, но я знала, что если
есть такие женщины, которыми
бредил Висленев, то именно в среде их только и
может быть отыскана та или те, которые
могли бы слиться с ним во что-нибудь гармоническое.
Быть может, ему
было грустно и
не хотелось уходить от красавицы и весеннего вечера в душный вагон, или,
быть может, ему, как и мне,
было безотчетно жаль и красавицы, и себя, и меня, и всех пассажиров, которые вяло и нехотя
брели к своим вагонам. Проходя мимо станционного окна, за которым около своего аппарата сидел бледный рыжеволосый телеграфист с высокими кудрями и полинявшим скуластым лицом, офицер вздохнул и сказал...
В этом четвертом действии сцена Лира с дочерью
могла бы
быть трогательна, если бы ей
не предшествовал в продолжение трех актов скучный, однообразный
бред Лира и, кроме того, если бы это
была последняя сцена, выражающая его чувства; но сцена эта
не последняя.
«Зачем, к чему? — возник в его уме вопрос. — Я
не в силах помочь ей! А между тем она, возвращенная в дом, отправленная затем в больницу с ее бессвязным
бредом, в котором она непременно
будет упоминать его имя и имя Маргариты,
может произвести скандал… Пойдут толки, дойдет до Строевой, как взглянет она на это?»
И, наконец, почем ты знаешь,
может быть, это он
бредит в своей газете, а за
бред никто
не подлежит ответственности?
Старухи и мальчик, увидев в сумраке что-то двигающееся, от страха почли его за привидение или зверя и что
было мочи побежали в противную от замка сторону. Отчаяние придало Густаву силы, он привстал и, шатаясь, сам
не зная, что делает,
побрел прямо в замок. На дворе все
было тихо. Он прошел его, взошел на первую и вторую ступень террасы, с трудом поставил ногу на третью — здесь силы совершенно оставили его, и он покатился вниз…
Удар, нанесенный Салтыковой несчастной Марье Осиповне Олениной в форме присылки рокового «гостинца»,
не остался без возмездия даже на земле. По странному, а,
может быть, перстом Божиим отмеченному совпадению, 1 октября 1762 года, именно в тот день, когда послушница Мария лежала без чувств, в
бреду, а в Новодевичьем монастыре
был страшный переполох по поводу присылки мертвой мужской руки, последовал высочайший указ о назначении открытого следствия над вдовой ротмистра гвардии Дарьи Николаевны Салтыковой.