Неточные совпадения
А поелику навоз производить
стало всякому вольно, то и хлеба уродилось столько, что, кроме продажи,
осталось даже на собственное употребление:"Не то что
в других городах, — с горечью говорит летописец, — где железные дороги [О железных дорогах тогда и помину не было; но это один из тех безвредных анахронизмов, каких очень много встречается
в «Летописи».
Среди этой общей тревоги об шельме Анельке совсем позабыли. Видя, что дело ее не выгорело, она под шумок снова переехала
в свой заезжий дом, как будто за ней никаких пакостей и не водилось, а паны Кшепшицюльский и Пшекшицюльский завели кондитерскую и
стали торговать
в ней печатными пряниками.
Оставалась одна Толстопятая Дунька, но с нею совладать было решительно невозможно.
Испуганный тем отчаянным выражением, с которым были сказаны эти слова, он вскочил и хотел бежать за нею, но, опомнившись, опять сел и, крепко сжав зубы, нахмурился. Эта неприличная, как он находил, угроза чего-то раздражила его. «Я пробовал всё, — подумал он, —
остается одно — не обращать внимания», и он
стал собираться ехать
в город и опять к матери, от которой надо было получить подпись на доверенности.
И Левину вспомнилась недавняя сцена с Долли и ее детьми. Дети,
оставшись одни,
стали жарить малину на свечах и лить молоко фонтаном
в рот. Мать, застав их на деле, при Левине
стала внушать им, какого труда стоит большим то, что они разрушают, и то, что труд этот делается для них, что если они будут бить чашки, то им не из чего будет пить чай, а если будут разливать молоко, то им нечего будет есть, и они умрут с голоду.
Оставшись один и убрав свои тетради
в новый, купленный ею портфель, он
стал умывать руки
в новом умывальнике с новыми, всё с нею же появившимися элегантными принадлежностями.
Когда доктора
остались одни, домашний врач робко
стал излагать свое мнение, состоящее
в том, что есть начало туберкулезного процесса, но… и т. д. Знаменитый доктор слушал его и
в середине его речи посмотрел на свои крупные золотые часы.
— Мы здесь не умеем жить, — говорил Петр Облонский. — Поверишь ли, я провел лето
в Бадене; ну, право, я чувствовал себя совсем молодым человеком. Увижу женщину молоденькую, и мысли… Пообедаешь, выпьешь слегка — сила, бодрость. Приехал
в Россию, — надо было к жене да еще
в деревню, — ну, не поверишь, через две недели надел халат, перестал одеваться к обеду. Какое о молоденьких думать! Совсем
стал старик. Только душу спасать
остается. Поехал
в Париж — опять справился.
— Долли, постой, душенька. Я видела Стиву, когда он был влюблен
в тебя. Я помню это время, когда он приезжал ко мне и плакал, говоря о тебе, и какая поэзия и высота была ты для него, и я знаю, что чем больше он с тобой жил, тем выше ты для него
становилась. Ведь мы смеялись бывало над ним, что он к каждому слову прибавлял: «Долли удивительная женщина». Ты для него божество всегда была и
осталась, а это увлечение не души его…
— Мы с ним большие друзья. Я очень хорошо знаю его. Прошлую зиму, вскоре после того… как вы у нас были, — сказала она с виноватою и вместе доверчивою улыбкой, у Долли дети все были
в скарлатине, и он зашел к ней как-то. И можете себе представить, — говорила она шопотом. — ему так жалко
стало ее, что он
остался и
стал помогать ей ходить за детьми. Да; и три недели прожил у них
в доме и как нянька ходил за детьми.
На втором приеме было то же. Тит шел мах за махом, не останавливаясь и не уставая. Левин шел за ним, стараясь не отставать, и ему
становилось всё труднее и труднее: наступала минута, когда, он чувствовал, у него не
остается более сил, но
в это самое время Тит останавливался и точил.
Когда всё это так твердо установилось, Кити
стало очень скучно, тем более что князь уехал
в Карлсбад, и она
осталась одна с матерью.
Они ушли. Напрасно я им откликнулся: они б еще с час проискали меня
в саду. Тревога между тем сделалась ужасная. Из крепости прискакал казак. Все зашевелилось;
стали искать черкесов во всех кустах — и, разумеется, ничего не нашли. Но многие, вероятно,
остались в твердом убеждении, что если б гарнизон показал более храбрости и поспешности, то по крайней мере десятка два хищников
остались бы на месте.
С каждым годом притворялись окна
в его доме, наконец
остались только два, из которых одно, как уже видел читатель, было заклеено бумагою; с каждым годом уходили из вида более и более главные части хозяйства, и мелкий взгляд его обращался к бумажкам и перышкам, которые он собирал
в своей комнате; неуступчивее
становился он к покупщикам, которые приезжали забирать у него хозяйственные произведения; покупщики торговались, торговались и наконец бросили его вовсе, сказавши, что это бес, а не человек; сено и хлеб гнили, клади и стоги обращались
в чистый навоз, хоть разводи на них капусту, мука
в подвалах превратилась
в камень, и нужно было ее рубить, к сукнам, холстам и домашним материям страшно было притронуться: они обращались
в пыль.
Мавра ушла, а Плюшкин, севши
в кресла и взявши
в руку перо, долго еще ворочал на все стороны четвертку, придумывая: нельзя ли отделить от нее еще осьмушку, но наконец убедился, что никак нельзя; всунул перо
в чернильницу с какою-то заплесневшею жидкостью и множеством мух на дне и
стал писать, выставляя буквы, похожие на музыкальные ноты, придерживая поминутно прыть руки, которая расскакивалась по всей бумаге, лепя скупо строка на строку и не без сожаления подумывая о том, что все еще
останется много чистого пробела.
Чичиков великодушно расплатился с портным и,
оставшись один,
стал рассматривать себя на досуге
в зеркале, как артист с эстетическим чувством и con amore.
Частями
стал выказываться господский дом и наконец глянул весь
в том месте, где цепь изб прервалась и наместо их
остался пустырем огород или капустник, обнесенный низкою, местами изломанною городьбою.
Приступили к нему со всех сторон и
стали упрашивать убедительно
остаться хоть на две недели
в городе...
Он уже прежде знал, что
в этой квартире жил один семейный немец, чиновник: «
Стало быть, этот немец теперь выезжает, и,
стало быть,
в четвертом этаже, по этой лестнице и на этой площадке,
остается, на некоторое время, только одна старухина квартира занятая.
Раскольников тут уже прошел и не слыхал больше. Он проходил тихо, незаметно, стараясь не проронить ни единого слова. Первоначальное изумление его мало-помалу сменилось ужасом, как будто мороз прошел по спине его. Он узнал, он вдруг, внезапно и совершенно неожиданно узнал, что завтра, ровно
в семь часов вечера, Лизаветы, старухиной сестры и единственной ее сожительницы, дома не будет и что,
стало быть, старуха, ровно
в семь часов вечера,
останется дома одна.
По обыкновению своему, он,
оставшись один, с двадцати шагов впал
в глубокую задумчивость. Взойдя на мост, он остановился у перил и
стал смотреть на воду.
— А, понимаю, понимаю! — вдруг догадался Лебезятников. — Да, вы имеете право… Оно, конечно, по моему личному убеждению, вы далеко хватаете
в ваших опасениях, но… вы все-таки имеете право. Извольте, я
остаюсь. Я
стану здесь у окна и не буду вам мешать… По-моему, вы имеете право…
Кох
остался, пошевелил еще раз тихонько звонком, и тот звякнул один удар; потом тихо, как бы размышляя и осматривая,
стал шевелить ручку двери, притягивая и опуская ее, чтоб убедиться еще раз, что она на одном запоре. Потом пыхтя нагнулся и
стал смотреть
в замочную скважину; но
в ней изнутри торчал ключ и,
стало быть, ничего не могло быть видно.
Феклуша. Конечно, не мы, где нам заметить
в суете-то! А вот умные люди замечают, что у нас и время-то короче
становится. Бывало, лето и зима-то тянутся-тянутся, не дождешься, когда кончатся; а нынче и не увидишь, как пролетят. Дни-то, и часы все те же как будто
остались; а время-то, за наши грехи, все короче и короче делается. Вот что умные-то люди говорят.
— Мне кажется — спокойнее
стал я. У меня, знаешь ли, такое впечатление
осталось, как будто я на лютого зверя охотился, не
в себя стрелял, а —
в него. И еще: за угол взглянул.
Остались сидеть только шахматисты, все остальное офицерство, человек шесть, постепенно подходило к столу,
становясь по другую сторону его против Тагильского, рядом с толстяком. Самгин заметил, что все они смотрят на Тагильского хмуро, сердито, лишь один равнодушно ковыряет зубочисткой
в зубах. Рыжий офицер стоял рядом с Тагильским, на полкорпуса возвышаясь над ним… Он что-то сказал — Тагильский ответил громко...
Оставаясь таким же некрасивым, каким был, он
стал ловчее, легче, но
в нем явилось что-то грубоватое.
Паровоз сердито дернул, лязгнули сцепления, стукнулись буфера, старик пошатнулся, и огорченный рассказ его
стал невнятен. Впервые царь не вызвал у Самгина никаких мыслей, не пошевелил
в нем ничего, мелькнул, исчез, и
остались только поля, небогато покрытые хлебами, маленькие солдатики, скучно воткнутые вдоль пути. Пестрые мужики и бабы смотрели вдаль из-под ладоней, картинно стоял пастух
в красной рубахе, вперегонки с поездом бежали дети.
— Виноват, — сказал Рущиц, тоже понизив голос, отчего он
стал еще более гулким. Последнее, что
осталось в памяти Самгина, — тело Тагильского
в измятом костюме, с головой под столом, его желтое лицо с прихмуренными бровями…
Становилось темнее, с гор повеяло душистой свежестью, вспыхивали огни, на черной плоскости озера являлись медные трещины. Синеватое туманное небо казалось очень близким земле, звезды без лучей, похожие на куски янтаря, не углубляли его. Впервые Самгин подумал, что небо может быть очень бедным и грустным. Взглянул на часы: до поезда
в Париж
оставалось больше двух часов. Он заплатил за пиво, обрадовал картинную девицу крупной прибавкой «на чай» и не спеша пошел домой, размышляя о старике, о корке...
С недоверием к себе он чувствовал, что этот парень сегодня
стал значительнее
в его глазах, хотя и
остался таким же неприятным, каким был.
Стало холодно, — вздрогнув, он закрыл форточку. Космологическая картина исчезла, а Клим Самгин
остался, и было совершенно ясно, что и это тоже какой-то нереальный человек, очень неприятный и даже как бы совершенно чужой тому, кто думал о нем,
в незнакомом деревянном городе, под унылый, испуганный вой собак.
В ней не
осталось почти ничего, что напоминало бы девушку, какой она была два года тому назад, — девушку, которая так бережно и гордо несла по земле свою красоту. Красота
стала пышнее, ослепительней, движения Алины приобрели ленивую грацию, и было сразу понятно — эта женщина знает: все, что бы она ни сделала, — будет красиво.
В сиреневом шелке подкладки рукавов блестела кожа ее холеных рук и, несмотря на лень ее движений, чувствовалась
в них размашистая дерзость. Карие глаза улыбались тоже дерзко.
Это повторялось на разные лады, и
в этом не было ничего нового для Самгина. Не ново было для него и то, что все эти люди уже ухитрились встать выше события, рассматривая его как не очень значительный эпизод трагедии глубочайшей.
В комнате
стало просторней, менее знакомые ушли,
остались только ближайшие приятели жены; Анфимьевна и горничная накрывали стол для чая; Дудорова кричала Эвзонову...
Приплюснутый череп, должно быть, мешал Дронову расти вверх, он рос
в ширину.
Оставаясь низеньким человечком, он
становился широкоплечим, его кости неуклюже торчали вправо, влево, кривизна ног
стала заметней, он двигал локтями так, точно всегда протискивался сквозь тесную толпу. Клим Самгин находил, что горб не только не испортил бы странную фигуру Дронова, но даже придал бы ей законченность.
Обломов понял,
в какие тиски попал он, когда все, что присылал Штольц,
стало поступать на уплату долга, а ему
оставалось только небольшое количество денег на прожиток.
До Москвы доехать тебе
станет рублей сорок, оттуда
в Петербург — семьдесят пять;
останется довольно.
Зачем не приковал он себя тут, зачем уходил, когда привык к ее красоте, когда оттиск этой когда-то милой, нежной головки
стал бледнеть
в его фантазии? Зачем, когда туда
стали тесниться другие образы, он не перетерпел, не воздержался, не
остался верен ему?
И жертвы есть, — по мне это не жертвы, но я назову вашим именем, я
останусь еще
в этом болоте, не знаю сколько времени, буду тратить силы вот тут — но не для вас, а прежде всего для себя, потому что
в настоящее время это
стало моей жизнью, — и я буду жить, пока буду счастлив, пока буду любить.
Осталось за мной. Я тотчас же вынул деньги, заплатил, схватил альбом и ушел
в угол комнаты; там вынул его из футляра и лихорадочно, наскоро,
стал разглядывать: не считая футляра, это была самая дрянная вещь
в мире — альбомчик
в размер листа почтовой бумаги малого формата, тоненький, с золотым истершимся обрезом, точь-в-точь такой, как заводились
в старину у только что вышедших из института девиц. Тушью и красками нарисованы были храмы на горе, амуры, пруд с плавающими лебедями; были стишки...
— Да, да, — перебил я, — но утешительно по крайней мере то, что всегда,
в таких случаях, оставшиеся
в живых, судьи покойного, могут сказать про себя: «хоть и застрелился человек, достойный всякого сожаления и снисхождения, но все же
остались мы, а
стало быть, тужить много нечего».
Я сказал уже, что он
остался в мечтах моих
в каком-то сиянии, а потому я не мог вообразить, как можно было так постареть и истереться всего только
в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тотчас же
стало грустно, жалко, стыдно.
Она пришла, однако же, домой еще сдерживаясь, но маме не могла не признаться. О,
в тот вечер они сошлись опять совершенно как прежде: лед был разбит; обе, разумеется, наплакались, по их обыкновению, обнявшись, и Лиза, по-видимому, успокоилась, хотя была очень мрачна. Вечер у Макара Ивановича она просидела, не говоря ни слова, но и не покидая комнаты. Она очень слушала, что он говорил. С того разу с скамейкой она
стала к нему чрезвычайно и как-то робко почтительна, хотя все
оставалась неразговорчивою.
Оказывается, что все, что говорили вчера у Дергачева о нем, справедливо: после него
осталась вот этакая тетрадь ученых выводов о том, что русские — порода людей второстепенная, на основании френологии, краниологии и даже математики, и что,
стало быть,
в качестве русского совсем не стоит жить.
А может быть и то, что Ламберт совсем не хитрил с этою девицею, даже ни минуты, а так-таки и брякнул с первого слова: «Mademoiselle, или
оставайтесь старой девой, или
становитесь княгиней и миллионщицей: вот документ, а я его у подростка выкраду и вам передам… за вексель от вас
в тридцать тысяч».
Адмирал, напротив, хотел, чтоб суда наши растянулись и чтоб корвет
стал при входе на внутренний рейд, шкуна и транспорт поместились
в самом проходе, а фрегат
остался бы на втором рейде, который нужно было удержать за собой.
Потом
стало ворочать его то
в одну, то
в другую сторону с такой быстротой, что
в тридцать минут, по словам рапорта, было сделано им сорок два оборота! Наконец начало бить фрегат, по причине переменной прибыли и убыли воды, об дно, о свои якоря и класть то на один, то на другой бок. И когда во второй раз положило — он
оставался в этом положении с минуту…
Когда дошло дело до вопроса: зачем они приехали, один переводчик, толстый и рябой, по имени Льода,
стал перед гокейнсами, низко поклонился и,
оставшись в наклоненном положении, передал наш вопрос.
Я писал, что 9 числа
оставалось нам около 500 миль до Бонин-Cима: теперь 16 число, а
остается тоже 500… ну хоть 420 миль,
стало быть, мы сделали каких-нибудь миль семьдесят
в целую неделю: да, не более.
Между тем я не заметил, что мы уж давно поднимались, что
стало холоднее и что нам
осталось только подняться на самую «выпуклость», которая висела над нашими головами. Я все еще не верил
в возможность въехать и войти, а между тем наш караван уже тронулся при криках якутов. Камни заговорили под ногами. Вереницей, зигзагами, потянулся караван по тропинке. Две вьючные лошади перевернулись через голову, одна с моими чемоданами. Ее бросили на горе и пошли дальше.
Я предпочел
остаться в тени деревьев и
стал помогать натуралисту ловить насекомых.