Неточные совпадения
Он
на пороге остановился: ему хотелось пожать мне руку… и если б я показал ему малейшее
на это желание, то он бросился бы мне
на шею; но я
остался холоден, как камень, — и он вышел.
Вымылся он в это утро рачительно, — у Настасьи нашлось мыло, — вымыл волосы,
шею и особенно руки. Когда же дошло до вопроса: брить ли свою щетину иль нет (у Прасковьи Павловны имелись отличные бритвы, сохранившиеся еще после покойного господина Зарницына), то вопрос с ожесточением даже был решен отрицательно: «Пусть так и
остается! Ну как подумают, что я выбрился для… да непременно же подумают! Да ни за что же
на свете!
Ушли все
на минуту, мы с нею как есть одни
остались, вдруг бросается мне
на шею (сама в первый раз), обнимает меня обеими ручонками, целует и клянется, что она будет мне послушною, верною и доброю женой, что она сделает меня счастливым, что она употребит всю жизнь, всякую минуту своей жизни, всем, всем пожертвует, а за все это желает иметь от меня только одно мое уважение и более мне, говорит, «ничего, ничего не надо, никаких подарков!» Согласитесь сами, что выслушать подобное признание наедине от такого шестнадцатилетнего ангельчика с краскою девичьего стыда и со слезинками энтузиазма в глазах, — согласитесь сами, оно довольно заманчиво.
— Ну, не приду! — сказал он и, положив подбородок
на руки, стал смотреть
на нее. Она
оставалась несколько времени без дела, потом вынула из стола портфель, сняла с
шеи маленький ключик и отперла, приготовляясь писать.
Мало-помалу она слабела, потом
оставалась минут пять в забытьи, наконец пришла в себя, остановила
на нем томный взгляд и — вдруг дико, бешено стиснула его руками за
шею, прижала к груди и прошептала...
Когда дверь затворилась за Приваловым и Nicolas, в гостиной Агриппины Филипьевны несколько секунд стояло гробовое молчание. Все думали об одном и том же — о приваловских миллионах, которые сейчас вот были здесь, сидели вот
на этом самом кресле, пили кофе из этого стакана, и теперь ничего не
осталось… Дядюшка, вытянув
шею, внимательно осмотрел кресло,
на котором сидел Привалов, и даже пощупал сиденье, точно
на нем могли
остаться следы приваловских миллионов.
— Альфонс Богданыч, Альфонс Богданыч… вы надеваете мне петлю
на шею и советуете успокоиться! Да… петлю, петлю! А Привалов здесь, в Узле, вы это хорошо знаете, — не сегодня завтра он явится и потребует отчета. Вы
останетесь в стороне…
Он советовал
остаться на Нахтоху, заняться охотой, добыть кож и
сшить новую обувь.
— И сам ума не приложу, батюшка, отцы вы наши: видно, враг попутал. Да, благо, подле чужой межи оказалось; а только, что греха таить,
на нашей земле. Я его тотчас
на чужой-то клин и приказал стащить, пока можно было, да караул приставил и своим заказал: молчать, говорю. А становому
на всякий случай объяснил: вот какие порядки, говорю; да чайком его, да благодарность… Ведь что, батюшка, думаете? Ведь
осталось у чужаков
на шее; а ведь мертвое тело, что двести рублев — как калач.
Как ни прекрасна была эта ночь, как ни величественны были явления светящихся насекомых и падающего метеора, но долго
оставаться на улице было нельзя. Мошкара облепила мне
шею, руки, лицо и набилась в волосы. Я вернулся в фанзу и лег
на кан. Усталость взяла свое, и я заснул.
«Что с тобой? — спросил я, — ты больна?» Она бросилась мне
на шею и начала умолять меня увезти ее как можно скорее, если я хочу, чтобы она
осталась в живых…
Пока человек идет скорым шагом вперед, не останавливаясь, не задумываясь, пока не пришел к оврагу или не сломал себе
шеи, он все полагает, что его жизнь впереди, свысока смотрит
на прошедшее и не умеет ценить настоящего. Но когда опыт прибил весенние цветы и остудил летний румянец, когда он догадывается, что жизнь, собственно, прошла, а
осталось ее продолжение, тогда он иначе возвращается к светлым, к теплым, к прекрасным воспоминаниям первой молодости.
—
Остались у меня всё старые да хворые, — говорила она, — хоть сейчас им волю объяви — куда они пойдут! Повиснут у меня
на шее — пои да корми их!
Серафима даже заплакала от радости и бросилась к мужу
на шею. Ее заветною мечтой было переехать в Заполье, и эта мечта осуществилась. Она даже не спросила, почему они переезжают, как все здесь
останется, — только бы уехать из деревни. Городская жизнь рисовалась ей в самых радужных красках.
Любовь Андреевна и Гаев
остались вдвоем. Они точно ждали этого, бросаются
на шею друг другу и рыдают сдержанно, тихо, боясь, чтобы их не услышали.
Вид бывает живописный: оба селезня перпендикулярно повиснут в воздухе, схватив друг друга за
шеи, проворно и сильно махая крыльями, чтоб не опуститься
на землю и, несмотря
на все усилия, беспрестанно опускаясь книзу. Победа также, сколько я замечал,
оставалась всегда
на стороне правого.
Когда-то давно Ганна была и красива и «товста», а теперь
остались у ней кожа да кости. Даже сквозь жупан выступали
на спине худые лопатки. Сгорбленные плечи, тонкая
шея и сморщенное лицо делали Ганну старше ее лет, а обмотанная бумажною шалью голова точно была чужая. Стоптанные старые сапоги так и болтались у ней
на ногах. С моста нужно было подняться опять в горку, и Ганна приостановилась, чтобы перевести немного дух: у ней давно болела грудь.
Нюрочка бросилась Парасковье Ивановне
на шею и целовала ее со слезами
на глазах. Один Ефим Андреич был недоволен, когда узнал о готовившейся экспедиции. Ему еще не случалось
оставаться одному. А вдруг что-нибудь случится с Парасковьей Ивановной? И все это придумала проклятая Таисья, чтобы ей ни дна ни покрышки… У ней там свои дела с скитскими старцами и старицами, а зачем Парасковью Ивановну с Нюрочкой волокет за собой? Ох, неладно удумала святая душа
на костылях!
Мать, в свою очередь, пересказывала моему отцу речи Александры Ивановны, состоявшие в том, что Прасковью Ивановну за богатство все уважают, что даже всякий новый губернатор приезжает с ней знакомиться; что сама Прасковья Ивановна никого не уважает и не любит; что она своими гостями или забавляется, или ругает их в глаза; что она для своего покоя и удовольствия не входит ни в какие хозяйственные дела, ни в свои, ни в крестьянские, а все предоставила своему поверенному Михайлушке, который от крестьян пользуется и наживает большие деньги, а дворню и лакейство до того избаловал, что вот как они и с нами, будущими наследниками, поступили; что Прасковья Ивановна большая странница, терпеть не может попов и монахов, и нищим никому копеечки не подаст; молится богу по капризу, когда ей захочется, — а не захочется, то и середи обедни из церкви уйдет; что священника и причет содержит она очень богато, а никого из них к себе в дом не пускает, кроме попа с крестом, и то в самые большие праздники; что первое ее удовольствие летом — сад, за которым она ходит, как садовник, а зимою любит она петь песни, слушать, как их поют, читать книжки или играть в карты; что Прасковья Ивановна ее, сироту, не любит, никогда не ласкает и денег не дает ни копейки, хотя позволяет выписывать из города или покупать у разносчиков все, что Александре Ивановне вздумается; что сколько ни просили ее посторонние почтенные люди, чтоб она своей внучке-сиротке что-нибудь при жизни назначила, для того чтоб она могла жениха найти, Прасковья Ивановна и слышать не хотела и отвечала, что Багровы родную племянницу не бросят без куска хлеба и что лучше век
оставаться в девках, чем навязать себе
на шею мужа, который из денег женился бы
на ней,
на рябой кукушке, да после и вымещал бы ей за то.
Оставаясь почти целые дни один-одинешенек, он передумал и перемечтал обо всем; наконец, чтобы чем-нибудь себя занять, вздумал сочинять повесть и для этого
сшил себе толстую тетрадь и прямо
на ней написал заглавие своему произведению: «Чугунное кольцо».
Зато чадолюбивые мамаши сейчас же подвели итоги всему: «галки»
остались незамеченными, Канунникова и Шестеркина тоже, Луша вела себя непозволительно и бессовестно вешалась сама
на шею Евгению Константинычу, который танцевал, кроме нее, только с m-me Дымцевич и m-me Сарматовой.
Я помню, что я бросилась
на шею батюшке и со слезами умоляла
остаться хоть немножко в деревне.
— И я говорю, что мерзавец, да ведь когда зависишь… Что, если он банкиру
на меня наговорит? — ведь, пожалуй, и там… Тут двадцать пять рублей улыбнутся, а там и целых пятьдесят.
Останусь я у тебя
на шее, да, кроме того, и делать нечего будет… С утра до вечера все буду думать… Думать да думать, одна да одна… ах, не дай бог!
"Всю жизнь провел в битье, и теперь срам настал, — думалось ему, — куда деваться?
Остаться здесь невозможно — не выдержишь! С утра до вечера эта паскуда будет перед глазами мыкаться. А ежели ей волю дать — глаз никуда показать нельзя будет. Без работы, без хлеба насидишься, а она все-таки
на шее висеть будет. Колотить ежели, так жаловаться станет, заступку найдет. Да и обтерпится, пожалуй, так что самому надоест… Ах, мочи нет, тяжко!"
— В эту же самую минуту-с. Да и что же тут было долго время препровождать? Надо, чтобы они одуматься не могли. Помочил их по башкам водицей над прорубью, прочел «во имя Отца и Сына», и крестики, которые от мисанеров
остались, понадевал
на шеи, и велел им того убитого мисанера, чтобы они за мученика почитали и за него молились, и могилку им показал.
Поэтому ныне мы уже не гарцуем, выгнув
шеи, по курзалам, как заколдованные принцы, у которых, несмотря
на анекдоты, руки все-таки полны козырей, но бродим понуро, как люди, понимающие, что у них в игре
остались только двойки.
Часто, глядя
на нее, когда она, улыбающаяся, румяная от зимнего холоду, счастливая сознанием своей красоты, возвращалась с визитов и, сняв шляпу, подходила осмотреться в зеркало, или, шумя пышным бальным открытым платьем, стыдясь и вместе гордясь перед слугами, проходила в карету, или дома, когда у нас бывали маленькие вечера, в закрытом шелковом платье и каких-то тонких кружевах около нежной
шеи, сияла
на все стороны однообразной, но красивой улыбкой, — я думал, глядя
на нее: что бы сказали те, которые восхищались ей, ежели б видели ее такою, как я видел ее, когда она, по вечерам
оставаясь дома, после двенадцати часов дожидаясь мужа из клуба, в каком-нибудь капоте, с нечесаными волосами, как тень ходила по слабо освещенным комнатам.
Валерия и Людмила
сшили для себя замысловатые, но живописные наряды: цыганкою нарядилась Людмила, испанкою — Валерия.
На Людмиле — яркие красные лохмотья из шелка и бархата,
на Валерии, тоненькой и хрупкой — черный шелк, кружева, в руке — черный кружевной веер. Дарья себе нового наряда не
шила, — от прошлого года
остался костюм турчанки, она его и надела, — решительно сказала...
Оставшись наедине с мужем, Софья Николавна в волнении и слезах бросилась к нему
на шею и с глубоким чувством раскаянья вновь просила у него прощенья, обвиняя себя гораздо более, чем была в самом деле виновата.
На балконе
остались только Нина и Бобров. Она сидела
на перилах, обхвативши столб левой рукой и прижавшись к нему в бессознательно грациозной позе. Бобров поместился
на низкой садовой скамеечке у самых ее ног и снизу вверх, заглядывая ей в лицо, видел нежные очертания ее
шеи и подбородка. — Ну, расскажите же что-нибудь интересное, Андрей Ильич, — нетерпеливо приказала Нина.
Проводив его глазами, Егорушка обнял колени руками и склонил голову… Горячие лучи жгли ему затылок,
шею и спину. Заунывная песня то замирала, то опять проносилась в стоячем, душном воздухе, ручей монотонно журчал, лошади жевали, а время тянулось бесконечно, точно и оно застыло и остановилось. Казалось, что с утра прошло уже сто лет… Не хотел ли бог, чтобы Егорушка, бричка и лошади замерли в этом воздухе и, как холмы, окаменели бы и
остались навеки
на одном месте?
Оказались старые сослуживцы и знакомые по Московскому артистическому кружку — и я дома. Песоцкий взял тетрадку, возвращенную Никольским, и, указывая мне, вычеркнул всю сцену первого акта и значительно сократил сцену во втором акте, оставив только самую эффектную суть. Суфлер повторил вымарки в писаной пьесе и передал мне роль, которой
осталось странички полторы только во втором акте. Ремарка такая: Роллер вбегает без шляпы, в одной рубахе, изорванной в клочья, везде сквозит тело,
на шее — веревочная петля.
Она
останется на твоей
шее, и ясно как день, что тебе придется отправлять ее в Петербург
на свой счет.
Он обыкновенно прокусывает
шею у своей добычи, напивается крови, оставляет ее, кидается
на другую и таким образом умерщвляет иногда до десятка птиц; мясо их
остается нетронутым, но у многих бывают головы совсем отъедены и даже две-три из них куда-то унесены; иногда же я находил кур, у которых череп и мозг были съедены.
Завиваясь тщательно каждый день у парикмахера цирка, Беккеру, по-видимому, все равно было, что из двух рубашек, подаренных мальчику прачкой Варварой, —
оставались лохмотья, что белье
на теле мальчика носилось иногда без перемены по две недели, что
шея его и уши были не вымыты, а сапожишки просили каши и черпали уличную грязь и воду.
На самом крутом уступе лежал замертво пьяный мужик; голова его, седая как лунь, скатилась
на дорогу, ноги
оставались на возвышении; коротенькая
шея старика налилась кровью, лицо посинело…
Рассказывает она мне жизнь свою: дочь слесаря, дядя у неё помощник машиниста, пьяный и суровый человек. Летом он
на пароходе, зимою в затоне, а ей — негде жить. Отец с матерью потонули во время пожара
на пароходе; тринадцати лет
осталась сиротой, а в семнадцать родила от какого-то барчонка. Льётся её тихий голос в душу мне, рука её тёплая
на шее у меня, голова
на плече моём лежит; слушаю я, а сердце сосёт подлый червяк — сомневаюсь.
Он согласился со мной, и мы вместе
остались у перил террасы. Я оперлась рукою
на склизкую, мокрую перекладину и выставила голову. Свежий дождик неровно кропил мне волосы и
шею. Тучка, светлея и редея, проливалась над нами; ровный звук дождя заменился редкими каплями, падавшими сверху и с листьев. Опять внизу затрещали лягушки, опять встрепенулись соловьи и из мокрых кустов стали отзываться то с той, то с другой стороны. Все просветлело перед нами.
Она встала, снесла чулки к печке, повесила их
на отдушник. Какой-то особенный был отдушник. Она повертела его и потом, легко ступая босыми ногами, вернулась
на койку и опять села
на нее с ногами. За стеной совсем затихло. Она посмотрела
на крошечные часы, висевшие у нее
на шее. Было два часа. «Наши должны подъехать около трех».
Оставалось не больше часа.
Длинная речь in Titum
осталась неоконченною, молодой человек лет тринадцати, стройный, милый и бледный от внутреннего движения, бросился, не говоря ни слова,
на шею Марьи Валериановны и спрятал голову
на ее груди; она гладила его волосы, смеялась, плакала, целовала его.
Однако были дни давным-давно,
Когда и он
на берегу Гвинеи
Имел родной шалаш, жену, пшено
И ожерелье красное
на шее,
И мало ли?.. О, там он был звено
В цепи семей счастливых!.. Там пустыня
Осталась неприступна, как святыня.
И пальмы там растут до облаков,
И пена вод белее жемчугов.
Там жгут лобзанья, и пронзают очи,
И перси дев черней роскошной ночи.
Алеша никак не мог долее
оставаться на своем месте. Он, громко всхлипывая, побежал к кухарке и бросился к ней
на шею в ту самую минуту, как она поймала уже Чернушку за крыло.
Вместе с матерью он боялся опоздать, хотя до отхода дачного поезда
оставалось добрых полчаса; а когда они сели в вагон и поехали, Петька прилип к окну, и только стриженая голова его вертелась
на тонкой
шее, как
на металлическом стержне.
Мне показалось страшно с нею
оставаться, и я пошел домой, где теперь все были заняты судьбою Васёнки, и притом всякий по-своему: матушка отрезала холст
на саван Васёнке, а девушки
шили эту никогда до той поры мною не виданную вещь «
на живую нитку». Матушка каждой из них напоминала, чтобы непременно
шить «
на живую нитку».
Некоторые — люди хозяйственные, не пропивавшие жалованья и «заслуги» [«Заслугой» назывались деньги, которые выдавались непьющим матросам
на руки за невыпитые ими казенные чарки, и деньги, которые
оставались за несъеденное количество масла или какого-нибудь другого припаса, отпускавшегося по положению.]
на берегу, — надевали собственные щегольские рубахи с передом из голландского полотна, купленные в Копенгагене и Бресте, и, несмотря
на жару, повязывали
шею шелковыми, тоже собственными, платками, пропуская концы их в медные или бронзовые кольца.
Река становится темнее, сильный ветер и дождь бьют нам в бок, а берег всё еще далеко, и кусты, за которые, в случае беды, можно бы уцепиться,
остаются позади… Почтальон, видавший
на своем веку виды, молчит и не шевелится, точно застыл, гребцы тоже молчат… Я вижу, как у солдатика вдруг побагровела
шея.
На сердце у меня становится тяжело, и я думаю только о том, что если опрокинется лодка, то я сброшу с себя сначала полушубок, потом пиджак, потом…
Я стал прощаться… Многое было сказано ночью, но я не увозил с собою ни одного решенного вопроса и от всего разговора теперь утром у меня в памяти, как
на фильтре,
оставались только огни и образ Кисочки. Севши
на лошадь, я в последний раз взглянул
на студента и Ананьева,
на истеричную собаку с мутными, точно пьяными глазами,
на рабочих, мелькавших в утреннем тумане,
на насыпь,
на лошаденку, вытягивающую
шею, и подумал...
— А вам желается, чтоб у нас кадеты
остались? Хе-хе! Не-ет! Довольно! Поездили
на наших
шеях!
Все наши давно уже были во Владычне. Один папа, как всегда,
оставался в Туле, — он ездил в деревню только
на праздники. Мне с неделю еще нужно было пробыть в Туле: портной доканчивал мне
шить зимнее пальто. Наш просторный, теперь совсем пустынный дом весь был в моем распоряжении, и я наслаждался. Всегда я любил одиночество среди многих комнат. И даже теперь, если бы можно было, жил бы совершенно один в большой квартире, комнат а десять.
Короткая
шея уходила в широкий косой ворот ночной рубашки, расшитый шелками, так же как и края рукавов;
на пальцах
остались следы чернил.