Неточные совпадения
Я не люблю церемонии. Напротив, я даже стараюсь всегда проскользнуть незаметно. Но никак нельзя скрыться, никак нельзя! Только выйду куда-нибудь, уж и
говорят: «Вон,
говорят, Иван Александрович идет!» А один раз меня приняли даже за главнокомандующего: солдаты выскочили из гауптвахты и сделали ружьем. После уже
офицер, который мне очень знаком,
говорит мне: «Ну, братец, мы тебя совершенно приняли за главнокомандующего».
«И лежал бы град сей и доднесь в оной погибельной бездне, —
говорит „Летописец“, — ежели бы не был извлечен оттоль твердостью и самоотвержением некоторого неустрашимого штаб-офицера из местных обывателей».
— Ах, ляд вас побери! —
говорил неустрашимый штаб-офицер, взирая на эту картину. — Что ж мы, однако, теперь будем делать? — спрашивал он в тоске помощника градоначальника.
— Не поверхностное, — сказала княгиня Тверская. — Один
офицер,
говорят, сломал два ребра.
— Я не
говорю офицеры, просто два позавтракавшие молодые человека…
Другой, отставной
офицер, тоже произвел неприятное впечатление на Катавасова. Это был, как видно, человек попробовавший всего. Он был и на железной дороге, и управляющим, и сам заводил фабрики, и
говорил обо всем, без всякой надобности и невпопад употребляя ученые слова.
Хоры были полны нарядных дам, перегибавшихся через перила и старавшихся не проронить ни одного слова из того, что говорилось внизу. Около дам сидели и стояли элегантные адвокаты, учителя гимназии в очках и
офицеры. Везде говорилось о выборах и о том, как измучался предводитель и как хороши были прения; в одной группе Левин слышал похвалу своему брату. Одна дама
говорила адвокату...
Народ, доктор и фельдшер,
офицеры его полка, бежали к нему. К своему несчастию, он чувствовал, что был цел и невредим. Лошадь сломала себе спину, и решено было ее пристрелить. Вронский не мог отвечать на вопросы, не мог
говорить ни с кем. Он повернулся и, не подняв соскочившей с головы фуражки, пошел прочь от гипподрома, сам не зная куда. Он чувствовал себя несчастным. В первый раз в жизни он испытал самое тяжелое несчастие, несчастие неисправимое и такое, в котором виною сам.
Когда приказчик
говорил: «Хорошо бы, барин, то и то сделать», — «Да, недурно», — отвечал он обыкновенно, куря трубку, которую курить сделал привычку, когда еще служил в армии, где считался скромнейшим, деликатнейшим и образованнейшим
офицером.
— Да ведь соболезнование в карман не положишь, — сказал Плюшкин. — Вот возле меня живет капитан; черт знает его, откуда взялся,
говорит — родственник: «Дядюшка, дядюшка!» — и в руку целует, а как начнет соболезновать, вой такой подымет, что уши береги. С лица весь красный: пеннику, чай, насмерть придерживается. Верно, спустил денежки, служа в
офицерах, или театральная актриса выманила, так вот он теперь и соболезнует!
Сосед, принадлежавший к фамилии отставных штаб-офицеров, брандеров, выражался о нем лаконическим выраженьем: «Естественнейший скотина!» Генерал, проживавший в десяти верстах,
говорил: «Молодой человек, неглупый, но много забрал себе в голову.
Вдруг он услышал, что студент
говорит офицеру про процентщицу, Алену Ивановну, коллежскую секретаршу, и сообщает ему ее адрес.
— Да ведь, ты
говоришь, она урод? — заметил
офицер.
Лариса. А вот какая, я вам расскажу один случай. Проезжал здесь один кавказский
офицер, знакомый Сергея Сергеича, отличный стрелок; были они у нас, Сергей Сергеич и
говорит: «Я слышал, вы хорошо стреляете». — «Да, недурно», —
говорит офицер. Сергей Сергеич дает ему пистолет, ставит себе стакан на голову и отходит в другую комнату, шагов на двенадцать. «Стреляйте», —
говорит.
«Слышь ты, Василиса Егоровна, — сказал он ей покашливая. — Отец Герасим получил,
говорят, из города…» — «Полно врать, Иван Кузмич, — перервала комендантша, — ты, знать, хочешь собрать совещание да без меня потолковать об Емельяне Пугачеве; да лих, [Да лих (устар.) — да нет уж.] не проведешь!» Иван Кузмич вытаращил глаза. «Ну, матушка, — сказал он, — коли ты уже все знаешь, так, пожалуй, оставайся; мы потолкуем и при тебе». — «То-то, батька мой, — отвечала она, — не тебе бы хитрить; посылай-ка за
офицерами».
Мне нравится, при этой смете
Искусно как коснулись вы
Предубеждения Москвы
К любимцам, к гвардии, к гвардейским,
к гвардионцам;
Их золоту, шитью дивятся будто солнцам!
А в Первой армии когда отстали? в чем?
Всё так прилажено, и тальи все так узки,
И
офицеров вам начтём,
Что даже
говорят, иные, по-французски.
— Да-с, —
говорил он, — пошли в дело пистолеты. Слышали вы о тройном самоубийстве в Ямбурге? Студент, курсистка и
офицер.
Офицер, — повторил он, подчеркнув. — Понимаю это не как роман, а как романтизм. И — за ними — еще студент в Симферополе тоже пулю в голову себе. На двух концах России…
В стороне Исакиевской площади ухала и выла медь военного оркестра, туда поспешно шагали группы людей, проскакал отряд конных жандармов, бросалось в глаза обилие полицейских в белых мундирах, у Казанского собора толпился верноподданный народ, Самгин подошел к одной группе послушать, что
говорят, но полицейский
офицер хотя и вежливо, однако решительно посоветовал...
Офицер настроен к молодежи очень благожелательно, но
говорит: «Войдите в наше положение, ведь не можем же мы воспитывать революционеров!» И напомнил мне, что в восемьдесят первом году именно революционеры погубили конституцию.
— Ну, и не
говорите, — посоветовал Тагильский. При огне лицо его стало как будто благообразнее: похудело, опали щеки, шире открылись глаза и как-то добродушно заершились усы. Если б он был выше ростом и не так толст, он был бы похож на
офицера какого-нибудь запасного батальона, размещенного в глухом уездном городе.
— А ты чего смотрел, морда? — спросил
офицер и, одной рукой разглаживая усы, другой коснулся револьвера на боку, — люди отодвинулись от него, несколько человек быстро пошли назад к поезду; жандарм обиженно
говорил...
— Ничего подобного я не предлагал! — обиженно воскликнул
офицер. — Я понимаю, с кем
говорю. Что за мысль! Что такое шпион? При каждом посольстве есть военный агент, вы его назовете шпионом? Поэму Мицкевича «Конрад Валленрод» — читали? — торопливо
говорил он. — Я вам не предлагаю платной службы; я
говорю о вашем сотрудничестве добровольном, идейном.
Бальзаминова. Все вздор какой
говоришь! А чем жить-то мы будем, пока ты в офицеры-то произойдешь?
Кто же, кто? Из окрестных помещиков, кроме Тушина, никого нет — с кем бы она видалась,
говорила. С городскими молодыми людьми она видится только на бале у откупщика, у вице-губернатора, раза два в зиму, и они мало посещают дом.
Офицеры, советники — давно потеряли надежду понравиться ей, и она с ними почти никогда не
говорит.
Опять скандал! Капитана наверху не было — и вахтенный
офицер смотрел на архимандрита — как будто хотел его съесть, но не решался заметить, что на шканцах сидеть нельзя. Это, конечно, знал и сам отец Аввакум, но по рассеянности забыл, не приписывая этому никакой существенной важности. Другие, кто тут был, улыбались — и тоже ничего не
говорили. А сам он не догадывался и, «отдохнув», стал опять ходить.
«Свежеет!» —
говорил то тот, то другой
офицер, сходя сверху.
«Да вон, кажется…» —
говорил я, указывая вдаль. «Ах, в самом деле — вон, вон, да, да! Виден, виден! — торжественно
говорил он и капитану, и старшему
офицеру, и вахтенному и бегал то к карте в каюту, то опять наверх. — Виден, вот, вот он, весь виден!» — твердил он, радуясь, как будто увидел родного отца. И пошел мерять и высчитывать узлы.
Мы вошли в одну из комнат, в которой мебель, посуда — все подтвердило то, что
говорят о роскоши образа жизни
офицеров.
Солдаты все тагалы. Их, кто
говорит, до шести, кто — до девяти тысяч.
Офицеры и унтер-офицеры — испанцы. По всему плацу босые индийские рекруты маршировали повзводно; их вел унтер-офицер, а
офицер, с бамбуковой палкой, как коршун, вился около. Палка действовала неутомимо, удары сыпались то на голые пятки, то на плечи, иногда на затылок провинившегося… Я поскорей уехал.
В другой раз, где-то в поясах сплошного лета, при безветрии, мы прохаживались с отцом Аввакумом все по тем же шканцам. Вдруг ему вздумалось взобраться по трехступенной лесенке на площадку, с которой обыкновенно, стоя, командует вахтенный
офицер. Отец Аввакум обозрел море и потом, обернувшись спиной к нему, вдруг… сел на эту самую площадку «отдохнуть», как он
говаривал.
Бывшие на берегу
офицеры с американского судна сказывали, что они ожидали уже услышать ночью с нашего фрегата пушечные выстрелы, извещающие о критическом положении судна, а английский миссионер
говорил, что он молился о нашем спасении.
Красное лицо этого
офицера, его духи, перстень и в особенности неприятный смех были очень противны Нехлюдову, но он и нынче, как и во всё время своего путешествия, находился в том серьезном и внимательном расположении духа, в котором он не позволял себе легкомысленно и презрительно обращаться с каким бы то ни было человеком и считал необходимым с каждым человеком
говорить «во-всю», как он сам с собой определял это отношение.
— Очень рад вас видеть, мы были старые знакомые и друзья с вашей матушкой. Видал вас мальчиком и
офицером потом. Ну, садитесь, расскажите, чем могу вам служить. Да, да, —
говорил он, покачивая стриженой седой головой в то время, как Нехлюдов рассказывал историю Федосьи. —
Говорите,
говорите, я всё понял; да, да, это в самом деле трогательно. Что же, вы подали прошение?
Он вспомнил равнодушие Масленникова, когда он
говорил ему о том, что делается в остроге, строгость смотрителя, жестокость конвойного
офицера, когда он не пускал на подводы и не обратил внимания на то, что в поезде мучается родами женщина.
— «Папа,
говорит, я разбогатею, я в
офицеры пойду и всех разобью, меня царь наградит, я приеду, и тогда никто не посмеет…» Потом помолчал да и
говорит — губенки-то у него всё по-прежнему вздрагивают: «Папа,
говорит, какой это нехороший город наш, папа!» — «Да,
говорю, Илюшечка, не очень-таки хорош наш город».
Со злобным смешком
говорили потом во всем городе, что рассказ, может быть, не совсем был точен, именно в том месте, где
офицер отпустил от себя девицу «будто бы только с почтительным поклоном».
— Поляк он, ее
офицер этот, — заговорил он опять, сдерживаясь, — да и не
офицер он вовсе теперь, он в таможне чиновником в Сибири служил где-то там на китайской границе, должно быть, какой полячоночек мозглявенький. Место,
говорят, потерял. Прослышал теперь, что у Грушеньки капитал завелся, вот и вернулся — в том и все чудеса.
— «А спроси, — отвечаю ей, — всех господ
офицеров, нечистый ли во мне воздух али другой какой?» И так это у меня с того самого времени на душе сидит, что намеднись сижу я вот здесь, как теперь, и вижу, тот самый генерал вошел, что на Святую сюда приезжал: «Что, —
говорю ему, — ваше превосходительство, можно ли благородной даме воздух свободный впускать?» — «Да, отвечает, надо бы у вас форточку али дверь отворить, по тому самому, что у вас воздух несвежий».
Кончил он это меня за мочалку тащить, пустил на волю-с: «Ты,
говорит,
офицер, и я
офицер, если можешь найти секунданта, порядочного человека, то присылай — дам удовлетворение, хотя бы ты и мерзавец!» Вот что сказал-с.
— Саша, какой милый этот NN (Вера Павловна назвала фамилию того
офицера, через которого хотела познакомиться с Тамберликом, в своем страшном сне), — он мне привез одну новую поэму, которая еще не скоро будет напечатана, —
говорила Вера Павловна за обедом. — Мы сейчас же после обеда примемся читать, — да? Я ждала тебя, — все с тобою вместе, Саша. А очень хотелось прочесть.
… В Перми меня привезли прямо к губернатору. У него был большой съезд, в этот день венчали его дочь с каким-то
офицером. Он требовал, чтоб я взошел, и я должен был представиться всему пермскому обществу в замаранном дорожном архалуке, в грязи и пыли. Губернатор, потолковав всякий вздор, запретил мне знакомиться с сосланными поляками и велел на днях прийти к нему,
говоря, что он тогда сыщет мне занятие в канцелярии.
Офицер извинялся,
говоря обычные пошлости о беспрекословном повиновении, о долге — и, наконец, в отчаянии, видя, что его слова нисколько не действуют, кончил свою речь вопросом...
— Видите, набрали ораву проклятых жиденят с восьми-девятилетнего возраста. Во флот, что ли, набирают — не знаю. Сначала было их велели гнать в Пермь, да вышла перемена, гоним в Казань. Я их принял верст за сто;
офицер, что сдавал,
говорил: «Беда, да и только, треть осталась на дороге» (и
офицер показал пальцем в землю). Половина не дойдет до назначения, — прибавил он.
В канцелярии было человек двадцать писцов. Большей частию люди без малейшего образования и без всякого нравственного понятия — дети писцов и секретарей, с колыбели привыкнувшие считать службу средством приобретения, а крестьян — почвой, приносящей доход, они продавали справки, брали двугривенные и четвертаки, обманывали за стакан вина, унижались, делали всякие подлости. Мой камердинер перестал ходить в «бильярдную»,
говоря, что чиновники плутуют хуже всякого, а проучить их нельзя, потому что они
офицеры.
Офицер очень деликатно устранился. Княгиня была поражена, оскорблена и решилась узнать, в чем дело. Сестра
офицера, с которой
говорила сама Natalie и которая дала слово брату ничего не передавать княгине, рассказала все компаньонке. Разумеется, та тотчас же донесла.
Он поблагодарил, да и указал дом, в котором жил
офицер, и
говорит: «Вы ночью станьте на мосту, она беспременно пойдет к нему, вы ее без шума возьмите, да и в реку».
Тут взошел унтер-офицер, тот ничего не
говорит, ну, а я поскорее и ему — цванцигер.
— Ей-богу, не знаю, —
говорил офицер, — как это случилось и что со мной было, но я сошел с чердака и велел унтеру собрать команду. Через два часа мы его усердно искали в другом поместье, пока он пробирался за границу. Ну, женщина! Признаюсь!
…Грустно сидели мы вечером того дня, в который я был в III Отделении, за небольшим столом — малютка играл на нем своими игрушками, мы
говорили мало; вдруг кто-то так рванул звонок, что мы поневоле вздрогнули. Матвей бросился отворять дверь, и через секунду влетел в комнату жандармский
офицер, гремя саблей, гремя шпорами, и начал отборными словами извиняться перед моей женой: «Он не мог думать, не подозревал, не предполагал, что дама, что дети, чрезвычайно неприятно…»
У меня в кисете был перочинный ножик и карандаш, завернутые в бумажке; я с самого начала думал об них и,
говоря с
офицером, играл с кисетом до тех пор, пока ножик мне попал в руку, я держал его сквозь материю и смело высыпал табак на стол, жандарм снова его всыпал. Ножик и карандаш были спасены — вот жандарму с аксельбантом урок за его гордое пренебрежение к явной полиции.