Неточные совпадения
Коли терпеть, так матери,
Я
перед Богом грешница,
А не
дитя мое!
Черные фраки мелькали и носились врознь и кучами там и там, как носятся мухи на белом сияющем рафинаде в пору жаркого июльского лета, когда старая ключница рубит и делит его на сверкающие обломки
перед открытым окном;
дети все глядят, собравшись вокруг, следя любопытно за движениями жестких рук ее, подымающих молот, а воздушные эскадроны мух, поднятые легким воздухом, влетают смело, как полные хозяева, и, пользуясь подслеповатостию старухи и солнцем, беспокоящим глаза ее, обсыпают лакомые куски где вразбитную, где густыми кучами.
Маленькая горенка с маленькими окнами, не отворявшимися ни в зиму, ни в лето, отец, больной человек, в длинном сюртуке на мерлушках и в вязаных хлопанцах, надетых на босую ногу, беспрестанно вздыхавший, ходя по комнате, и плевавший в стоявшую в углу песочницу, вечное сиденье на лавке, с пером в руках, чернилами на пальцах и даже на губах, вечная пропись
перед глазами: «не лги, послушествуй старшим и носи добродетель в сердце»; вечный шарк и шлепанье по комнате хлопанцев, знакомый, но всегда суровый голос: «опять задурил!», отзывавшийся в то время, когда
ребенок, наскуча однообразием труда, приделывал к букве какую-нибудь кавыку или хвост; и вечно знакомое, всегда неприятное чувство, когда вслед за сими словами краюшка уха его скручивалась очень больно ногтями длинных протянувшихся сзади пальцев: вот бедная картина первоначального его детства, о котором едва сохранил он бледную память.
И так они старели оба.
И отворились наконец
Перед супругом двери гроба,
И новый он приял венец.
Он умер в час
перед обедом,
Оплаканный своим соседом,
Детьми и верною женой
Чистосердечней, чем иной.
Он был простой и добрый барин,
И там, где прах его лежит,
Надгробный памятник гласит:
Смиренный грешник, Дмитрий Ларин,
Господний раб и бригадир,
Под камнем сим вкушает мир.
— Я двенадцать лет живу в этом доме и могу сказать
перед богом, Николай, — продолжал Карл Иваныч, поднимая глаза и табакерку к потолку, — что я их любил и занимался ими больше, чем ежели бы это были мои собственные
дети.
Войдя в кабинет с записками в руке и с приготовленной речью в голове, он намеревался красноречиво изложить
перед папа все несправедливости, претерпенные им в нашем доме; но когда он начал говорить тем же трогательным голосом и с теми же чувствительными интонациями, с которыми он обыкновенно диктовал нам, его красноречие подействовало сильнее всего на него самого; так что, дойдя до того места, в котором он говорил: «как ни грустно мне будет расстаться с
детьми», он совсем сбился, голос его задрожал, и он принужден был достать из кармана клетчатый платок.
Покорно, как
ребенок, слез он с коня и остановился ни жив ни мертв
перед Тарасом.
Иногда он останавливался
перед какою-нибудь изукрашенною в зелени дачей, смотрел в ограду, видел вдали, на балконах и на террасах, разряженных женщин и бегающих в саду
детей.
Катерина Ивановна взяла Лидочку, сняла со стула мальчика и, отойдя в угол к печке, стала на колени, а
детей поставила на колени
перед собой.
А ныне: на цыпочках ходят,
детей унимают: «Семен Захарыч на службе устал, отдыхает, тш!» Кофеем меня
перед службой поят, сливки кипятят!
Фенечка вскочила со стула, на котором она уселась со своим
ребенком, и,
передав его на руки девушки, которая тотчас же вынесла его вон из комнаты, торопливо поправила свою косынку.
«Почему у нее нет
детей? Она вовсе не похожа на женщину, чувство которой подавлено разумом, да и — существуют ли такие? Не желает портить фигуру, пасует
перед страхом боли? Говорит она своеобразно, но это еще не значит, что она так же и думает. Можно сказать, что она не похожа ни на одну из женщин, знакомых мне».
А она, по самолюбивой застенчивости, долго не давала угадывать себя, и только после мучительной борьбы за границей он с изумлением увидел, в какой образ простоты, силы и естественности выросло это многообещавшее и забытое им
дитя. Там мало-помалу открывалась
перед ним глубокая бездна ее души, которую приходилось ему наполнять и никогда не наполнить.
Она называла его другом, любила за то, что он всегда смешил ее и не давал скучать, но немного и боялась, потому что чувствовала себя слишком
ребенком перед ним.
Хочется ему и в овраг сбегать: он всего саженях в пятидесяти от сада;
ребенок уж прибегал к краю, зажмурил глаза, хотел заглянуть, как в кратер вулкана… но вдруг
перед ним восстали все толки и предания об этом овраге: его объял ужас, и он, ни жив ни мертв, мчится назад и, дрожа от страха, бросился к няньке и разбудил старуху.
— Врешь, пиши: с двенадцатью человеками
детей; оно проскользнет мимо ушей, справок наводить не станут, зато будет «натурально»… Губернатор письмо
передаст секретарю, а ты напишешь в то же время и ему, разумеется, со вложением, — тот и сделает распоряжение. Да попроси соседей: кто у тебя там?
Не все резв, однако ж,
ребенок: он иногда вдруг присмиреет, сидя подле няни, и смотрит на все так пристально. Детский ум его наблюдает все совершающиеся
перед ним явления; они западают глубоко в душу его, потом растут и зреют вместе с ним.
Она любила Марфеньку, так же как Наталью Ивановну, но любила обеих, как
детей иногда, пожалуй, как собеседниц. В тихую пору жизни она опять позовет Наталью Ивановну и будет
передавать ей вседневные события по мелочам, в подробностях, — опять та будет шепотом поддакивать ей, разбавлять ее одинокие ощущения.
— Ты знаешь, нет ничего тайного, что не вышло бы наружу! — заговорила Татьяна Марковна, оправившись. — Сорок пять лет два человека только знали: он да Василиса, и я думала, что мы умрем все с тайной. А вот — она вышла наружу! Боже мой! — говорила как будто в помешательстве Татьяна Марковна, вставая, складывая руки и протягивая их к образу Спасителя, — если б я знала, что этот гром ударит когда-нибудь в другую… в мое
дитя, — я бы тогда же на площади,
перед собором, в толпе народа, исповедала свой грех!
Начинает тихо, нежно: «Помнишь, Гретхен, как ты, еще невинная, еще
ребенком, приходила с твоей мамой в этот собор и лепетала молитвы по старой книге?» Но песня все сильнее, все страстнее, стремительнее; ноты выше: в них слезы, тоска, безустанная, безвыходная, и, наконец, отчаяние: «Нет прощения, Гретхен, нет здесь тебе прощения!» Гретхен хочет молиться, но из груди ее рвутся лишь крики — знаете, когда судорога от слез в груди, — а песня сатаны все не умолкает, все глубже вонзается в душу, как острие, все выше — и вдруг обрывается почти криком: «Конец всему, проклята!» Гретхен падает на колена, сжимает
перед собой руки — и вот тут ее молитва, что-нибудь очень краткое, полуречитатив, но наивное, безо всякой отделки, что-нибудь в высшей степени средневековое, четыре стиха, всего только четыре стиха — у Страделлы есть несколько таких нот — и с последней нотой обморок!
И вот раз закатывается солнце, и этот
ребенок на паперти собора, вся облитая последними лучами, стоит и смотрит на закат с тихим задумчивым созерцанием в детской душе, удивленной душе, как будто
перед какой-то загадкой, потому что и то, и другое, ведь как загадка — солнце, как мысль Божия, а собор, как мысль человеческая… не правда ли?
Кончилась обедня, вышел Максим Иванович, и все деточки, все-то рядком стали
перед ним на коленки — научила она их
перед тем, и ручки
перед собой ладошками как один сложили, а сама за ними, с пятым
ребенком на руках, земно при всех людях ему поклонилась: «Батюшка, Максим Иванович, помилуй сирот, не отымай последнего куска, не выгоняй из родного гнезда!» И все, кто тут ни был, все прослезились — так уж хорошо она их научила.
Здесь нужны люди, которые бы шли на подвиг; или надо обмануть пришельцев, сказать, что клад зарыт в земле, как сделал земледелец
перед смертью с своими
детьми, чтобы они изрыли ее всю.
В пользу женитьбы вообще было, во-первых, то, что женитьба, кроме приятностей домашнего очага, устраняя неправильность половой жизни, давала возможность нравственной жизни; во-вторых, и главное, то, что Нехлюдов надеялся, что семья,
дети дадут смысл его теперь бессодержательной жизни. Это было за женитьбу вообще. Против же женитьбы вообще было, во-первых, общий всем немолодым холостякам страх за лишение свободы и, во-вторых, бессознательный страх
перед таинственным существом женщины.
«И как они все уверены, и те, которые работают, так же как и те, которые заставляют их работать, что это так и должно быть, что в то время, как дома их брюхатые бабы работают непосильную работу, и
дети их в скуфеечках
перед скорой голодной смертью старчески улыбаются, суча ножками, им должно строить этот глупый ненужный дворец какому-то глупому и ненужному человеку, одному из тех самых, которые разоряют и грабят их», думал Нехлюдов, глядя на этот дом.
Молодая женщина между тем, очевидно взволнованная тем, что сейчас будут судить ее
детей, шла быстрыми шагами
перед Нехлюдовым во внутренние комнаты.
— Именно? — повторила Надежда Васильевна вопрос Лоскутова. — А это вот что значит: что бы Привалов ни сделал, отец всегда простит ему все, и не только простит, но последнюю рубашку с себя снимет, чтобы поднять его. Это слепая привязанность к фамилии, какое-то благоговение
перед именем… Логика здесь бессильна, а человек поступает так, а не иначе потому, что так нужно.
Дети так же делают…
Самым страшным для Ляховского было то, что она
передала свои недостатки
детям.
— Что ты, Иван, что ты? — горестно и горячо заступился Алеша. — Это
ребенок, ты обижаешь
ребенка! Она больна, она сама очень больна, она тоже, может быть, с ума сходит… Я не мог тебе не
передать ее письма… Я, напротив, от тебя хотел что услышать… чтобы спасти ее.
К ее душевным страданиям присоединяется еще страх
перед изгнанием из жилища, нищетой и разлукой с
детьми, которых китайцы обыкновенно продают, как рабов, на сторону.
Жил ты у великороссийского помещика Гура Крупяникова, учил его
детей, Фофу и Зёзю, русской грамоте, географии и истории, терпеливо сносил тяжелые шутки самого Гура, грубые любезности дворецкого, пошлые шалости злых мальчишек, не без горькой улыбки, но и без ропота исполнял прихотливые требования скучающей барыни; зато, бывало, как ты отдыхал, как ты блаженствовал вечером, после ужина, когда отделавшись, наконец, от всех обязанностей и занятий, ты садился
перед окном, задумчиво закуривал трубку или с жадностью перелистывал изуродованный и засаленный нумер толстого журнала, занесенный из города землемером, таким же бездомным горемыкою, как ты!
В небольшом этапе было человек восемьдесят народу в цепях, бритых и небритых, женщин,
детей; все они расступились
перед офицером, и мы увидели на грязном полу, в углу, на соломе какую-то фигуру, завернутую в кафтан ссыльного.
Компаньонка сносила ее как каприз княгини, как вещь лишнюю, но которая ей вредить не может; она, особенно при посторонних, даже показывала, что покровительствует
ребенку и ходатайствует
перед княгиней о ней.
Дача, занимаемая В., была превосходна. Кабинет, в котором я дожидался, был обширен, высок и au rez-de-chaussee, [в нижнем этаже (фр.).] огромная дверь вела на террасу и в сад. День был жаркий, из сада пахло деревьями и цветами,
дети играли
перед домом, звонко смеясь. Богатство, довольство, простор, солнце и тень, цветы и зелень… а в тюрьме-то узко, душно, темно. Не знаю, долго ли я сидел, погруженный в горькие мысли, как вдруг камердинер с каким-то странным одушевлением позвал меня с террасы.
У них было трое
детей, два года
перед тем умер девятилетний мальчик, необыкновенно даровитый; через несколько месяцев умер другой
ребенок от скарлатины; мать бросилась в деревню спасать последнее
дитя переменой воздуха и через несколько дней воротилась; с ней в карете был гробик.
Борьба насмерть шла внутри ее, и тут, как прежде, как после, я удивлялся. Она ни разу не сказала слова, которое могло бы обидеть Катерину, по которому она могла бы догадаться, что Natalie знала о бывшем, — упрек был для меня. Мирно и тихо оставила она наш дом. Natalie ее отпустила с такою кротостью, что простая женщина, рыдая, на коленях
перед ней сама рассказала ей, что было, и все же наивное
дитя народа просила прощенья.
…Грустно сидели мы вечером того дня, в который я был в III Отделении, за небольшим столом — малютка играл на нем своими игрушками, мы говорили мало; вдруг кто-то так рванул звонок, что мы поневоле вздрогнули. Матвей бросился отворять дверь, и через секунду влетел в комнату жандармский офицер, гремя саблей, гремя шпорами, и начал отборными словами извиняться
перед моей женой: «Он не мог думать, не подозревал, не предполагал, что дама, что
дети, чрезвычайно неприятно…»
Это «житие» не оканчивается с их смертию. Отец Ивашева, после ссылки сына,
передал свое именье незаконному сыну, прося его не забывать бедного брата и помогать ему. У Ивашевых осталось двое
детей, двое малюток без имени, двое будущих кантонистов, посельщиков в Сибири — без помощи, без прав, без отца и матери. Брат Ивашева испросил у Николая позволения взять
детей к себе; Николай разрешил. Через несколько лет он рискнул другую просьбу, он ходатайствовал о возвращении им имени отца; удалось и это.
Но ежели несправедливые и суровые наказания ожесточали детские сердца, то поступки и разговоры, которых
дети были свидетелями, развращали их. К сожалению, старшие даже на короткое время не считали нужным сдерживаться
перед нами и без малейшего стеснения выворачивали ту интимную подкладку, которая давала ключ к уразумению целого жизненного строя.
Бывают счастливые
дети, которые с пеленок ощущают на себе прикосновение тех бесконечно разнообразных сокровищ, которые мать-природа на всяком месте расточает
перед каждым, имеющим очи, чтоб видеть, и уши, чтобы слышать.
Я сам стоял в нерешимости
перед смутным ожиданием ответственности за непрошеное вмешательство, — до такой степени крепостная дисциплина смиряла даже в
детях человеческие порывы. Однако ж сердце мое не выдержало; я тихонько подкрался к столбу и протянул руки, чтобы развязать веревки.
Перед нами,
детьми, он не стеснялся и часто горько жаловался на матушку.
Результат этих проказ сказался, прежде всего, в бесконечной ненависти, которую
дети питали к отцу, а по смерти его, опутанные устроенною им кутерьмою, перенесли друг на друга. Оба назывались Захарами Захарычами; оба одновременно вышли в отставку в одном и том же поручичьем чине и носили один и тот же мундир; оба не могли определить границ своих владений, и
перед обоими, в виде неразрешимой и соблазнительной загадки, стоял вопрос о двадцать третьем дворе.
Разумеется, любимчик
передавал о слышанном и виденном прочим братьям и сестрам, и тогда между
детьми происходили своеобразные собеседования.
Бьет восемь, на дворе начинает чувствоваться зной.
Дети собрались в столовой, разместились на определенных местах и пьют чай.
Перед каждым стоит чашка жидкого чая, предварительно подслащенного и подбеленного снятым молоком, и тоненький ломоть белого хлеба. Разумеется, у любимчиков и чай послаще, и молоко погуще. За столом председательствует гувернантка, Марья Андреевна, и уже спозаранку выискивает, кого бы ей наказать.
Дети шумно отодвигают табуретки и наперерыв друг
перед другом спешат подойти к маменькиной ручке.
Раннее утро, не больше семи часов. Окна еще не начали белеть, а свечей не дают; только нагоревшая светильня лампадки, с вечера затепленной в углу
перед образом, разливает в жарко натопленной детской меркнущий свет. Две девушки, ночующие в детской, потихоньку поднимаются с войлоков, разостланных на полу, всемерно стараясь, чтобы неосторожным движением не разбудить
детей. Через пять минут они накидывают на себя затрапезные платья и уходят вниз доканчивать туалет.
— Постой, Катерина! ступай, мой ненаглядный Иван, я поцелую тебя! Нет,
дитя мое, никто не тронет волоска твоего. Ты вырастешь на славу отчизны; как вихорь будешь ты летать
перед козаками, с бархатною шапочкою на голове, с острою саблею в руке. Дай, отец, руку! Забудем бывшее между нами. Что сделал
перед тобою неправого — винюсь. Что же ты не даешь руки? — говорил Данило отцу Катерины, который стоял на одном месте, не выражая на лице своем ни гнева, ни примирения.
— Вишь, чертова баба! — сказал дед, утирая голову полою, — как опарила! как будто свинью
перед Рождеством! Ну, хлопцы, будет вам теперь на бублики! Будете, собачьи
дети, ходить в золотых жупанах! Посмотрите-ка, посмотрите сюда, что я вам принес! — сказал дед и открыл котел.
— Десятки лет мы смотрели эти ужасы, — рассказывал старик Молодцов. — Слушали под звон кандалов песни о несчастной доле, песни о подаянии. А тут
дети плачут в колымагах, матери в арестантских халатах заливаются, утешая их, и публика кругом плачет,
передавая несчастным булки, калачи… Кто что может…