Неточные совпадения
— Все в родстве! — с омерзением сказала она. — Матрешка неразлучна с Егоркой, Машка —
помнишь, за
детьми ходила девчонка? — у Прохора в сарае живмя живет. Акулина с Никиткой, Татьяна с Васькой… Только Василиса да Яков и есть порядочные! Но те все прячутся, стыд
еще есть: а Марина!..
— Вы все
еще помните прошлые глупости! — сказал Райский, отодвигаясь от нее, — ведь мы были почти
дети…
Начинает тихо, нежно: «
Помнишь, Гретхен, как ты,
еще невинная,
еще ребенком, приходила с твоей мамой в этот собор и лепетала молитвы по старой книге?» Но песня все сильнее, все страстнее, стремительнее; ноты выше: в них слезы, тоска, безустанная, безвыходная, и, наконец, отчаяние: «Нет прощения, Гретхен, нет здесь тебе прощения!» Гретхен хочет молиться, но из груди ее рвутся лишь крики — знаете, когда судорога от слез в груди, — а песня сатаны все не умолкает, все глубже вонзается в душу, как острие, все выше — и вдруг обрывается почти криком: «Конец всему, проклята!» Гретхен падает на колена, сжимает перед собой руки — и вот тут ее молитва, что-нибудь очень краткое, полуречитатив, но наивное, безо всякой отделки, что-нибудь в высшей степени средневековое, четыре стиха, всего только четыре стиха — у Страделлы есть несколько таких нот — и с последней нотой обморок!
У нас в обществе, я
помню,
еще задолго до суда, с некоторым удивлением спрашивали, особенно дамы: «Неужели такое тонкое, сложное и психологическое дело будет отдано на роковое решение каким-то чиновникам и, наконец, мужикам, и „что-де поймет тут какой-нибудь такой чиновник, тем более мужик?“ В самом деле, все эти четыре чиновника, попавшие в состав присяжных, были люди мелкие, малочиновные, седые — один только из них был несколько помоложе, — в обществе нашем малоизвестные, прозябавшие на мелком жалованье, имевшие, должно быть, старых жен, которых никуда нельзя показать, и по куче
детей, может быть даже босоногих, много-много что развлекавшие свой досуг где-нибудь картишками и уж, разумеется, никогда не прочитавшие ни одной книги.
Но в своей горячей речи уважаемый мой противник (и противник
еще прежде, чем я произнес мое первое слово), мой противник несколько раз воскликнул: „Нет, я никому не дам защищать подсудимого, я не уступлю его защиту защитнику, приехавшему из Петербурга, — я обвинитель, я и защитник!“ Вот что он несколько раз воскликнул и, однако же, забыл упомянуть, что если страшный подсудимый целые двадцать три года столь благодарен был всего только за один фунт орехов, полученных от единственного человека, приласкавшего его
ребенком в родительском доме, то, обратно, не мог же ведь такой человек и не
помнить, все эти двадцать три года, как он бегал босой у отца „на заднем дворе, без сапожек, и в панталончиках на одной пуговке“, по выражению человеколюбивого доктора Герценштубе.
Я
помню, как испугался я, двенадцатилетний
ребенок, когда меня, никогда
еще не видавшего пожаров, разбудил слишком сильный шум пожарной тревоги.
Я
помню, что, когда уехали последние старшие
дети, отъезд этот произвел на меня гнетущее впечатление. Дом вдруг словно помертвел. Прежде хоть плач слышался, а иногда и детская возня; мелькали детские лица, происходили судбища, расправы — и вдруг все разом опустело, замолчало и, что
еще хуже, наполнилось какими-то таинственными шепотами. Даже для обеда не раздвигали стола, потому что собиралось всего пять человек: отец, мать, две тетки и я.
Надо признаться, что ему везло-таки счастье, так что он, уж и не говоря об интересной болезни своей, от которой лечился в Швейцарии (ну можно ли лечиться от идиотизма, представьте себе это?!!), мог бы доказать собою верность русской пословицы: «Известному разряду людей — счастье!» Рассудите сами: оставшись
еще грудным
ребенком по смерти отца, говорят, поручика, умершего под судом за внезапное исчезновение в картишках всей ротной суммы, а может быть, и за пересыпанную с излишком дачу розог подчиненному (старое-то время
помните, господа!), наш барон взят был из милости на воспитание одним из очень богатых русских помещиков.
В избу начали набиваться соседи, явившиеся посмотреть на басурмана: какие-то старухи, старики и ребятишки, которых Мухин никогда не видал и не
помнил. Он ласково здоровался со всеми и спрашивал, чьи и где живут. Все его знали
еще ребенком и теперь смотрели на него удивленными глазами.
— Э, батюшка! и мы проживем, и
дети наши проживут — для всех будет довольно и того, что есть! На насиженном-то месте живется и теплее и уютнее — чего
еще искать! Старик Крылов был прав:
помните, как голубь полетел странствовать, а воротился с перешибленным крылом? Так-то вот.
Недоставало только Праскухина, Нефердова и
еще кой-кого, о которых здесь едва ли
помнил и думал кто-нибудь теперь, когда тела их
еще не успели быть обмыты, убраны и зарыты в землю, и о которых через месяц точно так же забудут отцы, матери, жены,
дети, ежели они были, или не забыли про них прежде.
— А я вдобавок к падению господина Тулузова покажу вам
еще один документик, который я отыскал. — И доктор показал Егору Егорычу гимназическую копию с билета Тулузова. —
Помните ли вы, — продолжал он, пока Егор Егорыч читал билет, — что я вам, только что
еще тогда приехав в Кузьмищево, рассказывал, что у нас там, в этой дичи, убит был мальчик, которого имя, отчество и фамилию, как теперь оказывается, носит претендент на должность попечителя
детей и юношей!
— Мы, бабушка, целый день всё об наследствах говорим. Он все рассказывает, как прежде,
еще до дедушки было… даже Горюшкино, бабушка,
помнит. Вот, говорит, кабы у тетеньки Варвары Михайловны
детей не было — нам бы Горюшкино-то принадлежало! И дети-то, говорит, бог знает от кого — ну, да не нам других судить! У ближнего сучок в глазу видим, а у себя и бревна не замечаем… так-то, брат!
«Сам не
помнит, так и не надо; значит, совести нет», — говорила она, и
еще сильнее разрывалась над работой, которою и питала, и обогревала
детей своей отверженной любви.
Я верю, верю: благородный рыцарь,
Таков, как вы, отца не обвинит
Без крайности. Таких развратных мало…
Спокойны будьте: вашего отца
Усовещу наедине, без шуму.
Я жду его. Давно мы не видались.
Он был друг деду моему. Я
помню,
Когда я был
еще ребенком, он
Меня сажал на своего коня
И покрывал своим тяжелым шлемом,
Как будто колоколом.
Мы приехали под вечер в простой рогожной повозке, на тройке своих лошадей (повар и горничная приехали прежде нас); переезд с кормежки сделали большой, долго ездили по городу, расспрашивая о квартире, долго стояли по бестолковости деревенских лакеев, — и я
помню, что озяб ужасно, что квартира была холодна, что чай не согрел меня и что я лег спать, дрожа как в лихорадке;
еще более
помню, что страстно любившая меня мать также дрожала, но не от холода, а от страха, чтоб не простудилось ее любимое
дитя, ее Сереженька.
Отца своего Маничка Норк не
помнила, потому что осталась после него грудным
ребенком: он умер, когда
еще старшей Маниной сестре, Берте Ивановне, шел всего только шестой год от роду.
Лупачев. Ты
еще молод, чтоб меня учить. Уж поверь, что я ничего даром не делаю. Он москвич, клубный обыватель, знает все трактиры и рестораны, такие люди нужны. Приедешь в Москву, он тебя такими обедами и закусками угостит, что целый год
помнить будешь. А что мне за дело, что он чудак! Мне с ним не
детей крестить. Поесть, выпить умеет и любит, вот и нашего поля ягода. Кто это? никак, Зоя Васильевна?
Треплев. Нет, мама. То была минута безумного отчаяния, когда я не мог владеть собою. Больше это не повторится. (Целует ей руку.) У тебя золотые руки.
Помню, очень давно, когда ты
еще служила на казенной сцене — я тогда был маленьким, — у нас во дворе была драка, сильно побили жилицу-прачку.
Помнишь? Ее подняли без чувств… ты все ходила к ней, носила лекарства, мыла в корыте ее
детей. Неужели не
помнишь?
Я
помню, когда был
еще ребенком, что нас одолевали грачи, переселившиеся из соседней речной уремы в садовые березовые рощи и губившие их безжалостно; чтобы отогнать эту докучливую птицу, всякий день разоряли гнезда грачей и приносили по нескольку десятков грачат, которых отдавали лисятам; это было лакомство для них, и они с жадностью съедали, каждый лисенок, по пяти и более грачат.
Помню также, что по множеству ловимой рыбы бросали лисятам мелкую плотву и щурят и что они кушали их с большим аппетитом.
Помню, когда я был
еще ребенок, у нас в доме была красивая ваза из прозрачного алебастра.
— Да,
помнит, — отвечал он с небольшой запинкой. — Конечно, она тогда была
еще, можно сказать,
ребенок; но ее матушка вас всегда очень хвалила, а вы знаете, как она дорожит каждым словом покойницы.
Не успеет
еще ребенок освободиться от пелен, как уже поручают его сестре, девчонке лет четырех или пяти, которая нянчится с ним по-своему, то есть
мнет и теребит его, во сколько хватает силенки, а иногда так пристукнет, что и через двадцать лет отзовется.
Под нашим окном дуб сломило, а к нам приходит старый, седой старик нищий, и он говорит, что
еще малым
дитей помнил этот дуб и что он был такой же, как и тогда, когда ветер осилил его…
— Давно или нет, я уж не знаю-с, а только был, сударь, у меня дед, помер он на сто седьмом году, я
еще тогда был почти малый
ребенок; однакоже
помню, как он рассказывал, что
еще при Петре-государе первые ходоки отседова пошли: вот когда
еще это началось!
Ребенком, в сороковых годах, я
помню еще огромное серое деревянное здание с фальшивыми окнами, намалеванными сажей и охрой, и огороженное чрезвычайно длинным полуразвалившимся забором. Это и была проклятая усадьба графа Каменского; тут же был и театр. Он приходился где-то так, что был очень хорошо виден с кладбища Троицкой церкви, и потому Любовь Онисимовна, когда, бывало, что-нибудь захочет рассказать, то всегда почти начинала словами...
— Вот намедни вы спрашивали меня, Андрей Иваныч, про «старую веру». Хоть я сам старовером родился, да из отцовского дома
еще малым
ребенком взят. Оттого и не знаю ничего, ничего почти и не
помню. Есть охота, так вот Алексея Трифоныча спросите, человек он книжный, коренной старовер, к тому ж из-за Волги, из тех самых лесов Керженских, где теперь старая вера вот уж двести лет крепче, чем по другим местам, держится.
Но и девушки, и
дети знали прекрасно, что прежде, нежели приступят к раздаче подарков, пройдет
еще целая вечность. Приютки по примеру прошлых лет
помнили это. И действительно, тотчас после поздравлений начальства началась программа праздника.
— Если ты меня
еще любишь и
помнишь, деточка, то останься всегда со мною, моя Наташа! Я увезу тебя в Тифлис, на мой милый Кавказ, и весь остаток моей жизни посвящу тебе, чтобы вернуть тебе все то, что ты потеряла,
дитя!
— Магома! — важно начал Бекир, — законами Корана запрещается младшим учить старших. Ты
еще не воин, а
ребенок.
Помни… в Кабарде не нарушают данного слова… А мы оба с тобой, Магома, родом из Кабарды!
Ося молчал, ошеломленный. Правда, он знал, что имя матери не произносилось в присутствии отца,
помнил, как последний строго и жестко осадил его, когда тот осмелился однажды обратиться к нему с расспросами о матери, но он был
еще настолько
ребенком, что не раздумывал над причиной этого. Станислава Феликсовна и теперь не дала ему времени на размышление. Она откинула его густые волосы со лба. Точно тень скользнула по ее лицу.
Смерть матери она не
помнила, так как осталась после нее двухлетним
ребенком на руках у Антиповны, а смерть тетки, жены покойного дядя Григория, случилась
еще ранее смерти матери.
— Кора, дочь моя! Не уезжай, — стонал он, — мое милое
дитя, подожди меня, я приду к тебе и соединюсь с тобою. Конкордия, Конкордия, если ты
еще помнишь меня, удержи ее и не позволяй ей уезжать.
Помню одно
еще обстоятельство, самое постыдное: сорвал я около дороги какой-то голубенький цветочек, колокольчик, и дал его Лидочке, моей девочке, пошутил с нею; и это бы ничего, вполне естественно, так как я очень люблю моих
детей и особенно Лидочку… но что я думал про себя, когда шутил?