Неточные совпадения
Городничий (бьет себя по лбу).Как я — нет, как я, старый дурак? Выжил, глупый баран, из ума!.. Тридцать лет живу на службе; ни один купец, ни подрядчик не мог
провести; мошенников
над мошенниками обманывал, пройдох и плутов таких, что весь свет готовы обворовать, поддевал на уду. Трех губернаторов обманул!.. Что губернаторов! (махнул рукой)нечего и говорить про губернаторов…
— Простите меня, ради Христа, атаманы-молодцы! — говорил он, кланяясь миру в ноги, — оставляю я мою дурость на веки вечные, и сам вам тоё мою дурость с рук на руки сдам! только не наругайтесь вы
над нею, ради Христа, а
проводите честь честью к стрельцам в слободу!
И всё это казалось ему так легко сделать
над собой, что всю дорогу он
провел в самых приятных мечтаниях.
— Да, пожалеть ее. Если бы ты ее видел, как я, — я
провел всю зиму с нею, — ты бы сжалился
над нею. Положение ее ужасно, именно ужасно.
Место тяги было недалеко
над речкой в мелком осиннике. Подъехав к лесу, Левин слез и
провел Облонского на угол мшистой и топкой полянки, уже освободившейся от снега. Сам он вернулся на другой край к двойняшке-березе и, прислонив ружье к развилине сухого нижнего сучка, снял кафтан, перепоясался и попробовал свободы движений рук.
Когда он ушел, ужасная грусть стеснила мое сердце. Судьба ли нас
свела опять на Кавказе, или она нарочно сюда приехала, зная, что меня встретит?.. и как мы встретимся?.. и потом, она ли это?.. Мои предчувствия меня никогда не обманывали. Нет в мире человека,
над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною. Всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки… Я глупо создан: ничего не забываю, — ничего!
Он не участвовал в ночных оргиях с товарищами, которые, несмотря на строжайший присмотр,
завели на стороне любовницу — одну на восемь человек, — ни также в других шалостях, доходивших до кощунства и насмешек
над самою религиею из-за того только, что директор требовал частого хожденья в церковь и попался плохой священник.
Мой бедный Ленский! за могилой
В пределах вечности глухой
Смутился ли, певец унылый,
Измены вестью роковой,
Или
над Летой усыпленный
Поэт, бесчувствием блаженный,
Уж не смущается ничем,
И мир ему закрыт и нем?..
Так! равнодушное забвенье
За гробом ожидает нас.
Врагов, друзей, любовниц глас
Вдруг молкнет. Про одно именье
Наследников сердитый хор
Заводит непристойный спор.
Я был рожден для жизни мирной,
Для деревенской тишины:
В глуши звучнее голос лирный,
Живее творческие сны.
Досугам посвятясь невинным,
Брожу
над озером пустынным,
И far niente мой закон.
Я каждым утром пробужден
Для сладкой неги и свободы:
Читаю мало, долго сплю,
Летучей славы не ловлю.
Не так ли я в былые годы
Провел в бездействии, в тени
Мои счастливейшие дни?
Все уже разошлись; одна свеча горит в гостиной; maman сказала, что она сама разбудит меня; это она присела на кресло, на котором я сплю, своей чудесной нежной ручкой
провела по моим волосам, и
над ухом моим звучит милый знакомый голос...
Мармеладов был в последней агонии; он не
отводил своих глаз от лица Катерины Ивановны, склонившейся снова
над ним. Ему все хотелось что-то ей сказать; он было и начал, с усилием шевеля языком и неясно выговаривая слова, но Катерина Ивановна, понявшая, что он хочет просить у ней прощения, тотчас же повелительно крикнула на него...
Чижа захлопнула злодейка-западня:
Бедняжка в ней и рвался, и метался,
А Голубь молодой
над ним же издевался.
«Не стыдно ль», говорит: «средь бела дня
Попался!
Не
провели бы так меня:
За это я ручаюсь смело».
Ан смотришь, тут же сам запутался в силок.
И дело!
Вперёд чужой беде не смейся, Голубок.
Арина Власьевна не замечала Аркадия, не потчевала его; подперши кулачком свое круглое лицо, которому одутловатые, вишневого цвета губки и родинки на щеках и
над бровями придавали выражение очень добродушное, она не
сводила глаз с сына и все вздыхала; ей смертельно хотелось узнать, на сколько времени он приехал, но спросить она его боялась.
И те и другие считали его гордецом; и те и другие его уважали за его отличные, аристократические манеры, за слухи о его победах; за то, что он прекрасно одевался и всегда останавливался в лучшем номере лучшей гостиницы; за то, что он вообще хорошо обедал, а однажды даже пообедал с Веллингтоном [Веллингтон Артур Уэлсли (1769–1852) — английский полководец и государственный деятель; в 1815 году при содействии прусской армии одержал победу
над Наполеоном при Ватерлоо.] у Людовика-Филиппа; [Людовик-Филипп, Луи-Филипп — французский король (1830–1848); февральская революция 1848 года заставила Людовика-Филиппа отречься от престола и бежать в Англию, где он и умер.] за то, что он всюду
возил с собою настоящий серебряный несессер и походную ванну; за то, что от него пахло какими-то необыкновенными, удивительно «благородными» духами; за то, что он мастерски играл в вист и всегда проигрывал; наконец, его уважали также за его безукоризненную честность.
Но он держал их в резерве, признавая за ними весьма ценное качество — способность
отводить человека далеко в сторону от действительности, ставить его
над нею.
Проводив ее, Самгин быстро вбежал в комнату, остановился у окна и посмотрел, как легко и солидно эта женщина несет свое тело по солнечной стороне улицы;
над головою ее — сиреневый зонтик, платье металлически блестит, и замечательно красиво касаются камня панели туфельки бронзового цвета.
Тагильский пошевелился в кресле, но не встал, а Дронов, взяв хозяина под руку,
отвел его в столовую, где лампа
над столом освещала сердито кипевший, ярко начищенный самовар, золотистое вино в двух бутылках, стекло и фарфор посуды.
За время, которое он
провел в суде, погода изменилась: с моря влетал сырой ветер, предвестник осени, гнал
над крышами домов грязноватые облака, как бы стараясь затискать их в коридор Литейного проспекта, ветер толкал людей в груди, в лица, в спины, но люди, не обращая внимания на его хлопоты, быстро шли встречу друг другу, исчезали в дворах и воротах домов.
В «Медведе» кричали ура, чокались, звенело стекло бокалов, хлопали пробки, извлекаемые из бутылок, и было похоже, что люди собрались на вокзале
провожать кого-то. Самгин вслушался в торопливый шум, быстро снял очки и, протирая стекла, склонил голову
над столом.
Остаток вечера он
провел в мыслях об этой женщине, а когда они прерывались, память показывала темное, острое лицо Варвары, с плотно закрытыми глазами, с кривой улыбочкой на губах, — неплотно сомкнутые с правой стороны, они открывали три неприятно белых зуба, с золотой коронкой на резце. Показывала пустынный кусок кладбища, одетый толстым слоем снега, кучи комьев рыжей земли, две неподвижные фигуры
над могилой, только что зарытой.
— Милосердуй
над ней! — молилась она почти в исступлении, — и если не исполнилась еще мера гнева твоего,
отведи его от нее — и ударь опять в мою седую голову!..
Райский
провел уже несколько таких дней и ночей, и еще больше предстояло ему
провести их под этой кровлей, между огородом, цветником, старым, запущенным садом и рощей, между новым, полным жизни, уютным домиком и старым, полинявшим, частию с обвалившейся штукатуркой домом, в полях, на берегах,
над Волгой, между бабушкой и двумя девочками, между Леонтьем и Титом Никонычем.
Студенты все влюблялись в нее, по очереди или по несколько в одно время. Она всех
водила за нос и про любовь одного рассказывала другому и смеялась
над первым, потом с первым
над вторым. Некоторые из-за нее перессорились.
Не знала она и того, что рядом с этой страстью, на которую он сам напросился, которую она, по его настоянию, позволила питать, частию затем, что надеялась этой уступкой угомонить ее, частию повинуясь совету Марка, чтобы
отводить его глаза от обрыва и вместе «проучить» слегка, дружески, добродушно посмеявшись
над ним, — не знала она, что у него в душе все еще гнездилась надежда на взаимность, на ответ, если не страсти его, то на чувство женской дружбы, хоть чего-нибудь.
Ночь-то
над ним поплакала, а поутру
отвела дитя.
Один смотрит, подняв брови, как матросы, купаясь, один за другим бросаются с русленей прямо в море и на несколько мгновений исчезают в воде; другой присел
над люком и не
сводит глаз с того, что делается в кают-компании; третий, сидя на стуле, уставил глаза в пушку и не может от старости
свести губ.
Впереди синее море,
над головой синее небо, да солнце, как горячий уголь, пекло лицо, а сзади кучка гор жмутся друг к другу плечами, будто
проводить нас, пожелать счастливого пути. Это берега Бонин-Cима: прощай, Бонин-Cима!
Плавание в южном полушарии замедлялось противным зюйд-остовым пассатом; по меридиану уже идти было нельзя: диагональ
отводила нас в сторону, все к Америке. 6-7 узлов был самый большой ход. «Ну вот вам и лето! — говорил дед, красный, весь в поту, одетый в прюнелевые ботинки, но, по обыкновению, застегнутый на все пуговицы. — Вот и акулы, вот и Южный Крест, вон и «Магеллановы облака» и «Угольные мешки!» Тут уж особенно заметно целыми стаями начали реять
над поверхностью воды летучие рыбы.
Отец трепетал
над ним, перестал даже совсем пить, почти обезумел от страха, что умрет его мальчик, и часто, особенно после того, как
проведет, бывало, его по комнате под руку и уложит опять в постельку, — вдруг выбегал в сени, в темный угол и, прислонившись лбом к стене, начинал рыдать каким-то заливчатым, сотрясающимся плачем, давя свой голос, чтобы рыданий его не было слышно у Илюшечки.
На заре Федя разбудил меня. Этот веселый, бойкий парень очень мне нравился; да и, сколько я мог заметить, у старого Хоря он тоже был любимцем. Они оба весьма любезно друг
над другом подтрунивали. Старик вышел ко мне навстречу. Оттого ли, что я
провел ночь под его кровом, по другой ли какой причине, только Хорь гораздо ласковее вчерашнего обошелся со мной.
Чертопханов, словно нехотя, положил руку на шею коня, хлопнул по ней раза два, потом
провел пальцами от холки по спине и, дойдя до известного местечка
над почками, слегка, по-охотницки, подавил это местечко. Конь немедленно выгнул хребет и, оглянувшись искоса на Чертопханова своим надменным черным глазом, фукнул и переступил передними ногами.
Он целый вечер не
сводил с нее глаз, и ей ни разу не подумалось в этот вечер, что он делает
над собой усилие, чтобы быть нежным, и этот вечер был одним из самых радостных в ее жизни, по крайней мере, до сих пор; через несколько лет после того, как я рассказываю вам о ней, у ней будет много таких целых дней, месяцев, годов: это будет, когда подрастут ее дети, и она будет видеть их людьми, достойными счастья и счастливыми.
Вера Павловна не сказала своим трем первым швеям ровно ничего, кроме того, что даст им плату несколько, немного побольше той, какую швеи получают в магазинах; дело не представляло ничего особенного; швеи видели, что Вера Павловна женщина не пустая, не легкомысленная, потому без всяких недоумений приняли ее предложение работать у ней: не
над чем было недоумевать, что небогатая дама хочет
завести швейную.
Право, было бы жаль, если бы его стройного стана никогда не стягивал военный мундир и если бы он, вместо того чтоб рисоваться на коне,
провел свою молодость, согнувшись
над канцелярскими бумагами.
Свирепые наказания мальчиков 16–17 лет служили грозным уроком и своего рода закалом; занесенная
над каждым звериная лапа, шедшая от груди, лишенной сердца, вперед
отводила розовые надежды на снисхождение к молодости.
Отец мой
провел лет двенадцать за границей, брат его — еще дольше; они хотели устроить какую-то жизнь на иностранный манер без больших трат и с сохранением всех русских удобств. Жизнь не устроивалась, оттого ли, что они не умели сладить, оттого ли, что помещичья натура брала верх
над иностранными привычками? Хозяйство было общее, именье нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж, все условия беспорядка, стало быть, были налицо.
Обшитая своими чиновными плерезами, Марья Степановна каталась, как шар, по дому с утра до ночи, кричала, шумела, не давала покоя людям, жаловалась на них, делала следствия
над горничными, давала тузы и драла за уши мальчишек,
сводила счеты, бегала на кухню, бегала на конюшню, обмахивала мух, терла ноги, заставляла принимать лекарство.
Между тем Долгорукий, довольный тем, что ловко подшутил
над приятелями, ехал торжественно в Верхотурье. Третья повозка везла целый курятник, — курятник, едущий на почтовых! По дороге он увез с нескольких станций приходные книги, перемешал их, поправил в них цифры и чуть не
свел с ума почтовое ведомство, которое и с книгами не всегда ловко
сводило концы с концами.
Потапа переселили в Овсецово,
отвели особую каморку во флигеле и стали держать во дворе вместо шута. Вскоре Анфиса Порфирьевна выписала Фомушку и предоставила ему глумиться
над мужем сколько душе угодно.
Когда он подходил к рисующему ученику и,
водя большим пальцем
над бумагой, говорил: «Ага!
Доманевич
проводил учителя на его квартиру
над прудом, причем всю дорогу дружески поддерживал его под руку. Дома у себя Авдиев был очень мил, предложил папиросу и маленький стаканчик красного вина, но при этом, однако, уговаривал его никогда не напиваться и не влюбляться в женщин. Первое — вредно, второе… не стоит…
Гаврило Жданов, после отъезда Авдиева поступивший-таки в гимназию, часто приходил ко мне, и, лежа долгими зимними сумерками на постели в темной комнате, мы вели с ним тихие беседы. Порой он
заводил вполголоса те самые песни, которые пел с Авдиевым. В темноте звучал один только басок, но в моем воображении
над ним вился и звенел бархатный баритон, так свободно взлетавший на высокие ноты… И сумерки наполнялись ощутительными видениями…
Проведя в журнале черту, он взглянул на бедного Доманевича. Вид у нашего патриарха был такой растерянный и комично обиженный, что Авдиев внезапно засмеялся, слегка откинув голову. Смех у него был действительно какой-то особенный, переливчатый, заразительный и звонкий, причем красиво сверкали из-под тонких усов ровные белые зубы. У нас вообще не было принято смеяться
над бедой товарища, — но на этот раз засмеялся и сам Доманевич. Махнув рукой, он уселся на место.
—
Провожать ты его могла и не ходить, а смеяться
над человеком в таком положении просто бессовестно, — выговаривал Галактион.
Бубнов пил только мадеру и без нее не мог ни двигаться, ни говорить. Шелест женина платья попрежнему его пугал, и больной делал
над собой страшное усилие, чтобы куда-нибудь не спрятаться. Для дела он был совершенно бесполезен, и Галактион являлся к нему только для проформы. Раз Бубнов
отвел его в сторону и со слезами на глазах проговорил...
— Иду как-то великим постом, ночью, мимо Рудольфова дома; ночь лунная, молосная, вдруг вижу: верхом на крыше, около трубы, сидит черный, нагнул рогатую-то голову
над трубой и нюхает, фыркает, большой, лохматый. Нюхает да хвостом по крыше и
возит, шаркает. Я перекрестила его: «Да воскреснет бог и расточатся врази его», — говорю. Тут он взвизгнул тихонько и соскользнул кувырком с крыши-то во двор, — расточился! Должно, скоромное варили Рудольфы в этот день, он и нюхал, радуясь…
Это утверждение примата познания
над бытием последовательно
проводит Коген.
Если представить себе, что 13 человек работают, едят,
проводят время в тюрьме и проч. под постоянным наблюдением одного добросовестного и умелого человека и что
над этим, в свою очередь, стоит начало в лице смотрителя тюрьмы, а
над смотрителем — начальник округа и т. д., то можно успокоиться на мысли, что всё идет прекрасно.
Еще большую горячность показывает утка к своим утятам: если как-нибудь застанет ее человек плавающую с своею выводкой на открытой воде, то утята с жалобным писком, как будто приподнявшись
над водою, — точно бегут по ней, — бросаются стремглав к ближайшему камышу и проворно прячутся в нем, даже ныряют, если пространство велико, а матка, шлепая по воде крыльями и оглашая воздух особенным, тревожным криком, начнет кружиться пред человеком, привлекая все его внимание на себя и
отводя в противоположную сторону от детей.
Вылетев навстречу человеку или собаке, даже лошади, корове и всякому животному, — ибо слепой инстинкт не умеет различать, чье приближение опасно и чье безвредно, — болотный кулик бросается прямо на охотника, подлетает вплоть, трясется
над его головой, вытянув ноги вперед, как будто упираясь ими в воздух, беспрестанно садится и бежит прочь, все стараясь
отвести в противоположную сторону от гнезда.