Неточные совпадения
Полезли
люди в трясину и сразу потопили всю артиллерию. Однако сами кое-как выкарабкались, выпачкавшись сильно в грязи. Выпачкался и Бородавкин, но ему было уж не до того. Взглянул он на погибшую артиллерию и, увидев, что пушки, до половины погруженные, стоят, обратив жерла к небу и как бы угрожая последнему расстрелянием, начал тужить и
скорбеть.
— Молодой
человек, — продолжал он, восклоняясь опять, — в лице вашем я читаю как бы некую
скорбь.
— Он —
человек! — выкрикивал поп, взмахивая рукавами рясы. — Он справедлив! Он поймет правду вашей
скорби и скажет
людям, которые живут потом, кровью вашей… скажет им свое слово… слово силы, — верьте!
Мысли этого порядка являлись у Самгина не часто и всегда от книг на темы «мировой
скорби» о
человеке в космосе, от системы фраз того или иного героя, который по причинам, ясным только создателю его, мыслил, как пессимист.
В этом настроении обиды за себя и на
людей, в настроении озлобленной
скорби, которую размышление не могло ни исчерпать, ни погасить, он пришел домой, зажег лампу, сел в угол в кресло подальше от нее и долго сидел в сумраке, готовясь к чему-то.
Он торжествовал внутренне, что ушел от ее докучливых, мучительных требований и гроз, из-под того горизонта, под которым блещут молнии великих радостей и раздаются внезапные удары великих
скорбей, где играют ложные надежды и великолепные призраки счастья, где гложет и снедает
человека собственная мысль и убивает страсть, где падает и торжествует ум, где сражается в непрестанной битве
человек и уходит с поля битвы истерзанный и все недовольный и ненасытимый.
«Это не бабушка!» — с замиранием сердца, глядя на нее, думал он. Она казалась ему одною из тех женских личностей, которые внезапно из круга семьи выходили героинями в великие минуты, когда падали вокруг тяжкие удары судьбы и когда нужны были
людям не грубые силы мышц, не гордость крепких умов, а силы души — нести великую
скорбь, страдать, терпеть и не падать!
Но в этой тишине отсутствовала беспечность. Как на природу внешнюю, так и на
людей легла будто осень. Все были задумчивы, сосредоточенны, молчаливы, от всех отдавало холодом, слетели и с
людей, как листья с деревьев, улыбки, смех, радости. Мучительные
скорби миновали, но колорит и тоны прежней жизни изменились.
Если же злодейство
людей возмутит тебя негодованием и
скорбью уже необоримою, даже до желания отомщения злодеям, то более всего страшись сего чувства; тотчас же иди и ищи себе мук так, как бы сам был виновен в сем злодействе
людей.
Из этого разговора ты увидел, что Рахметову хотелось бы выпить хересу, хоть он и не пьет, что Рахметов не безусловно «мрачное чудовище», что, напротив, когда он за каким-нибудь приятным делом забывает свои тоскливые думы, свою жгучую
скорбь, то он и шутит, и весело болтает, да только, говорит, редко мне это удается, и горько, говорит, мне, что мне так редко это удается, я, говорит, и сам не рад, что я «мрачное чудовище», да уж обстоятельства-то такие, что
человек с моею пламенною любовью к добру не может не быть «мрачным чудовищем», а как бы не это, говорит, так я бы, может быть, целый день шутил, да хохотал, да пел, да плясал.
Когда Марья Алексевна опомнилась у ворот Пажеского корпуса, постигла, что дочь действительно исчезла, вышла замуж и ушла от нее, этот факт явился ее сознанию в форме следующего мысленного восклицания: «обокрала!» И всю дорогу она продолжала восклицать мысленно, а иногда и вслух: «обокрала!» Поэтому, задержавшись лишь на несколько минут сообщением
скорби своей Феде и Матрене по человеческой слабости, — всякий
человек увлекается выражением чувств до того, что забывает в порыве души житейские интересы минуты, — Марья Алексевна пробежала в комнату Верочки, бросилась в ящики туалета, в гардероб, окинула все торопливым взглядом, — нет, кажется, все цело! — и потом принялась поверять это успокоительное впечатление подробным пересмотром.
По словам матушки, которая часто говорила: «Вот уйду к Троице, выстрою себе домичек» и т. д., — монастырь и окружающий его посад представлялись мне местом успокоения, куда не проникают ни нужда, ни болезнь, ни
скорбь, где
человек, освобожденный от житейских забот, сосредоточивается — разумеется, в хорошеньком домике, выкрашенном в светло-серую краску и весело смотрящем на улицу своими тремя окнами, — исключительно в самом себе, в сознании блаженного безмятежия…
И не было на земле
человека, у которого была бы такая
скорбь о смерти
людей, такая жажда возвращения их к жизни.
— О природа, объяв
человека в пелены
скорби при рождении его, влача его по строгим хребтам боязни, скуки и печали чрез весь его век, дала ты ему в отраду сон.
Господи! неужели нужно, чтоб обстоятельства вечно гнели и покалывали
человека, чтоб не дать заснуть в нем энергии, чтобы не дать замереть той страстности стремлений, которая горит на дне души, поддерживаемая каким-то неугасаемым огнем? Ужели вечно нужны будут страдания, вечно вопли, вечно
скорби, чтобы сохранить в
человеке чистоту мысли, чистоту верования?
— А какая у него одежа? пониток черный да вериги железные — вот и одежа вся. Известно, не без того, чтоб
люди об нем не знали; тоже прихаживали другие и милостыню старцу творили: кто хлебца принесет, кто холстеца, только мало он принимал, разве по великой уж нужде. Да и тут, сударь, много раз при мне
скорбел, что по немощи своей, не может совершенно от мира укрыться и полным сердцем всего себя богу посвятить!
— А ты знаешь ли, любезный друг: ты никогда никем не пренебрегай, потому что никто не может знать, за что кто какой страстью мучим и страдает. Мы, одержимые, страждем, а другим зато легче. И сам ты если какую
скорбь от какой-нибудь страсти имеешь, самовольно ее не бросай, чтобы другой
человек не поднял ее и не мучился; а ищи такого
человека, который бы добровольно с тебя эту слабость взял.
Вот и хорошо: так он порешил настоятельно себя кончить и день к тому определил, но только как был он
человек доброй души, то подумал: «Хорошо же; умереть-то я, положим, умру, а ведь я не скотина: я не без души, — куда потом моя душа пойдет?» И стал он от этого часу еще больше
скорбеть.
— Дорога, сударь, милостыня в минуту скудости, — возражал почтмейстер, — вы меня, больного
человека, в минуту душевной и телесной
скорби не утешили единственным моим развлечением.
« — Не кажется, но точно так я мыслю. Ни черные одежды и ни вздохи, ни слезы и ни грусть, ни
скорбь, ничто не выразит души смятенных чувств, какими горестно терзаюсь я. Простите!» — проговорил молодой
человек, пожав плечами и обращаясь к немцу. — Хорошо? — прибавил он своим уже голосом.
— Да, он. Сколько лютой
скорби надобно, чтоб накипело у
человека в груди…
Ехал Серебряный, понуря голову, и среди его мрачных дум, среди самой безнадежности светило ему, как дальняя заря, одно утешительное чувство. То было сознание, что он в жизни исполнил долг свой, насколько позволило ему умение, что он шел прямою дорогой и ни разу не уклонился от нее умышленно. Драгоценное чувство, которое, среди
скорби и бед, как неотъемлемое сокровище, живет в сердце честного
человека и пред которым все блага мира, все, что составляет цель людских стремлений, — есть прах и ничто!
Как
человек, он
скорбел; как христианин — роптать не осмеливался.
— Это точно, что
человек нередко, в мечтании своем, стремится недосягаемая досягнуть и к недоступному доступ найти. А вследствие того, или повод для раскаяния, или и самую
скорбь для себя обретает.
Все
люди вдруг сделались порубщиками и потравщиками, а Иудушка не только не
скорбит об этом, но, напротив, даже руки себе потирает от удовольствия.
— Да-с, да, я ничтожный
человек, а они заботились обо мне, доверяли; даже
скорби свои иногда мне открывали, особенно когда в разлуке по Алексею Никитичу
скорбели.
Они всю жизнь свою не теряли способности освещаться присутствием разума; в них же близкие
люди видали и блеск радостного восторга, и туманы
скорби, и слезы умиления; в них же сверкал порою и огонь негодования, и они бросали искры гнева — гнева не суетного, не сварливого, не мелкого, а гнева большого
человека.
В рассказах постоялки таких
людей было множество — десятки; она говорила о них с великой любовью, глаза горели восхищением и
скорбью; он скоро поддался красоте её повестей и уверовал в существование на земле великих подвижников правды и добра, — признал их, как признавал домовых и леших Маркуши.
Кожемякин всматривался в лица
людей, исчерченные морщинами тяжких дум, отупевшие от страданий, видел тусклые, безнадёжно остановившиеся или безумно горящие глаза, дрожь искривлённых губ, судороги щёк, неверные, лишённые смысла движения, ничем не вызванные, странные улыбки, безмолвные слёзы, — порою ему казалось, что перед ним одно исстрадавшееся тело, судорожно бьётся оно на земле, разорванное
скорбью на куски, одна изболевшаяся душа; он смотрел на
людей и думал...
«Благослови господи на покаяние без страха, лжи и без утайки. Присматриваясь к
людям, со
скорбью вижу: одни как я — всё время пытаются обойти жизнь стороной, где полегче, но толкутся на одном месте до усталости и до смерти бесполезно себе и
людям, другие же пытаются идти прямо к тому, что любят, и, обрекая себя на многие страдания, достигают ли любимого — неизвестно».
— Ах, что, — говорит, — в этом, Филимоша, что жирные эполеты? Разве другие-то это одно до сих пор имеют? Нет, да я, впрочем, на начальство и не ропщу: я сам знаю, что я к этой службе неспособен. Стараюсь — да неспособен, и вот это меня сокрушает. Я переведен сюда для пользы службы, а службе от меня никакой пользы нет, да и вперед не будет, и я это чувствую и
скорблю… Мне худо потому, что я
человек товарищественный. Вы ведь, я думаю, это помните?
Тягостнейшие на меня напали размышления. «Фу ты, — думаю себе, — да что же это, в самом деле, за патока с имбирем, ничего не разберем! Что это за
люди, и что за странные у всех заботы, что за
скорби, страсти и волнения? Отчего это все так духом взмешалось, взбуровилось и что, наконец, из этого всего выйдет? Что снимется пеною, что падет осадкой на дно и что отстоится и пойдет на потребу?»
Голос участия и всевозможные утешительные соболезнования действуют всегда отрицательно в тех случаях, когда сердце слишком переполнено
скорбью: они большею частью только раздражают и без того уже раздраженное сердце
человека, убитого горем.
…Льется под солнцем живая, празднично пестрая река
людей, веселый шум сопровождает ее течение, дети кричат и смеются; не всем, конечно, легко и радостно, наверное, много сердец туго сжаты темной
скорбью, много умов истерзаны противоречиями, но — все мы идем к свободе, к свободе!
И ему казалось, что поют не двое
людей — все вокруг поет, рыдает и трепещет в муках
скорби, все живое обнялось крепким объятием отчаяния.
— Ты погоди! Ты еще послушай дальше-то — хуже будет! Придумали мы запирать их в дома разные и, чтоб не дорого было содержать их там, работать заставили их, стареньких да увечных… И милостыню подавать не нужно теперь, и, убравши с улиц отрепышей разных, не видим мы лютой их
скорби и бедности, а потому можем думать, что все
люди на земле сыты, обуты, одеты… Вот они к чему, дома эти разные, для скрытия правды они… для изгнания Христа из жизни нашей! Ясно ли?
— Добрые слуги царёвы! К вам моя речь от сердца,
скорбью напоённого, к вам,
люди бесстрашные,
люди безупречные, верные дети царя-отца и православной церкви, матери вашей…
— Да… «Распадается великая Россия, творится в ней неподобное, совершается ужасное, подавлены
люди скорбью бедности и нищеты, извращаются сердца завистью, погибает терпеливый и кроткий
человек русский, нарождается лютое жадностью бессердечное племя людей-волков, людей-хищников и жестоких.
— Душа у праведного белая и гладкая, как мел, а у грешного как пемза. Душа у праведного — олифа светлая, а у грешного — смола газовая. Трудиться надо,
скорбеть надо, болезновать надо, — продолжал он, — а который
человек не трудится и не
скорбит, тому не будет царства небесного. Горе, горе сытым, горе сильным, горе богатым, горе заимодавцам! Не видать им царствия небесного. Тля ест траву, ржа — железо…
Кулаков честный
человек — не вор, и потому честный эконом Бобров уважал Кулакова при жизни и
скорбел о его трагической кончине.
Между прочим, я мечтал и об этом, и это были мечтания поистине отрадные. Сначала я душевно
скорбел, рисуя себе картину путника, выбивающегося из сил; но так как я
человек добрый, то, разумеется, не оставлял его до конца погибнуть и в критическую минуту поспешал на помощь и предоставлял в его распоряжение неприхотливое, но вполне удовлетворительное жилье. И глубока была моя радость, когда вслед затем перед моими глазами постепенно развертывалась картина возрождения…
И увидел он в своих исканиях, что участь сынов человеческих и участь животных одна: как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у
человека преимущества перед скотом. И понял царь, что во многой мудрости много печали, и кто умножает познание — умножает
скорбь. Узнал он также, что и при смехе иногда болит сердце и концом радости бывает печаль. И однажды утром впервые продиктовал он Елихоферу и Ахии...
— Да-с, да, ничтожный
человек, а заботились обо мне, доверяли; даже
скорби свои иногда открывали, когда в разлуке по Алексее Никитиче
скорбели. Получат, бывало, письмо, сейчас сначала скоро-скоро пошептом его пробежат, а потом и всё вслух читают. Оне сидят читают, а я перед ними стою, чулок вяжу да слушаю. Прочитаем и в разговор сейчас вступим...
Возле дилетантов доживают свой век романтики, запоздалые представители прошедшего, глубоко скорбящие об умершем мире, который им казался вечным; они не хотят с новым иметь дела иначе как с копьем в руке: верные преданию средних веков, они похожи на Дон-Кихота и
скорбят о глубоком падении
людей, завернувшись в одежды печали и сетования.
Вижу — у каждого свой бог, и каждый бог не многим выше и красивее слуги и носителя своего. Давит это меня. Не бога ищет
человек, а забвения
скорби своей. Вытесняет горе отовсюду
человека, и уходит он от себя самого, хочет избежать деяния, боится участия своего в жизни и всё ищет тихий угол, где бы скрыть себя. И уже чувствую в
людях не святую тревогу богоискания, но лишь страх пред лицом жизни, не стремление к радости о господе, а заботу — как избыть печаль?
Покачивают слова его, как ветром, и опустошают меня. Говорил он долго, понятно и нет, и чувствую я: нет в этом
человеке ни
скорби, ни радости, ни страха, ни обиды, ни гордости. Точно старый кладбищенский поп панихиду поёт над могилой: все слова хорошо знает, но души его не трогают они. Сначала-то страшной показалась мне его речь, но потом догадался я, что неподвижны сомнения его, ибо мертвы они…
Зная, что он
человек с обладанием и пустым
скорбям не любил поддаваться, я и обратил на это внимание и спрашиваю: «Что такое с тобою, Лука Кирилов?» А он говорит: «После скажу».
— Всех, молодец, били! И баб тоже! Насильничали солдатишки над ними. Девок-то перепортили почитай что всех. Была после этого на селе у нас великая
скорбь, и днями летними
люди жили, как зимнею ночью: все, до крови битые и кровно обиженные, прятались друг от друга, — зазорно было видеть скорбные человечьи глаза-то!
— Худых дел у меня не затеяно, — отвечал Алексей, — а тайных дум, тайных страхов довольно… Что тебе поведаю, — продолжал он, становясь перед Пантелеем, — никто доселе не знает. Не говаривал я про свои тайные страхи ни попу на духу, ни отцу с матерью, ни другу, ни брату, ни родной сестре… Тебе все скажу… Как на ладонке раскрою… Разговори ты меня, Пантелей Прохорыч, научи меня, пособи горю великому. Ты много на свете живешь, много видал, еще больше того от
людей слыхал… Исцели мою
скорбь душевную.
Ты уходишь на запад, лучший из
людей! Быки, на запад! Ваш господин идет позади вас! Сами боги
скорбят!