Неточные совпадения
Анна Андреевна. Ну да, Добчинский, теперь я вижу, — из чего же ты
споришь? (Кричит в окно.)Скорей, скорей! вы тихо идете. Ну что, где они? А? Да говорите же оттуда — все равно. Что? очень строгий? А? А муж, муж? (Немного отступя от окна, с досадою.)Такой глупый:
до тех пор, пока не войдет в комнату, ничего не расскажет!
Оборванные нищие,
Послышав запах пенного,
И те пришли доказывать,
Как счастливы они:
— Нас у порога лавочник
Встречает подаянием,
А в дом войдем, так из дому
Проводят
до ворот…
Чуть запоем мы песенку,
Бежит к окну хозяюшка
С краюхою, с ножом,
А мы-то заливаемся:
«Давать давай — весь каравай,
Не мнется и не крошится,
Тебе скорей, а нам
спорей...
Возвращаясь всё назад от памятных оскорбительных слов
спора к тому, что было их поводом, она добралась наконец
до начала разговора.
Правда, что на скотном дворе дело шло
до сих пор не лучше, чем прежде, и Иван сильно противодействовал теплому помещению коров и сливочному маслу, утверждая, что корове на холоду потребуется меньше корму и что сметанное масло
спорее, и требовал жалованья, как и в старину, и нисколько не интересовался тем, что деньги, получаемые им, были не жалованье, а выдача вперед доли барыша.
Посмотрите, вот нас двое умных людей; мы знаем заранее, что обо всем можно
спорить до бесконечности, и потому не
спорим; мы знаем почти все сокровенные мысли друг друга; одно слово — для нас целая история; видим зерно каждого нашего чувства сквозь тройную оболочку.
Мы все учились понемногу
Чему-нибудь и как-нибудь,
Так воспитаньем, слава богу,
У нас немудрено блеснуть.
Онегин был, по мненью многих
(Судей решительных и строгих),
Ученый малый, но педант.
Имел он счастливый талант
Без принужденья в разговоре
Коснуться
до всего слегка,
С ученым видом знатока
Хранить молчанье в важном
спореИ возбуждать улыбку дам
Огнем нежданных эпиграмм.
Спору нет, Раскольников успел уже себя и давеча слишком скомпрометировать, но
до фактов все-таки еще не дошло; все еще это только относительно.
Вот толпа расходится с лестниц по квартирам, — ахают,
спорят, перекликаются, то возвышая речь
до крику, то понижая
до шепоту.
Иногда Клим испытывал желание возразить девочке,
поспорить с нею, но не решался на это, боясь, что Лида рассердится. Находя ее самой интересной из всех знакомых девочек, он гордился тем, что Лидия относится к нему лучше, чем другие дети. И когда Лида вдруг капризно изменяла ему, приглашая в тарантас Любовь Сомову, Клим чувствовал себя обиженным, покинутым и ревновал
до злых слез.
Лидия вернулась с прогулки незаметно, а когда сели ужинать, оказалось, что она уже спит. И на другой день с утра
до вечера она все как-то беспокойно мелькала, отвечая на вопросы Веры Петровны не очень вежливо и так, как будто она хотела
поспорить.
Идя домой, по улицам, приятно освещенным луною, вдыхая острый, но освежающий воздух, Самгин внутренне усмехался. Он был доволен. Он вспоминал собрания на кулебяках Анфимьевны у Хрисанфа и все, что наблюдалось им
до Московского восстания, — вспоминал и видел, как резко изменились темы
споров, интересы, как открыто говорят о том, что раньше замалчивалось.
— Ну, ладно, я не
спорю, пусть будет и даже в самом совершенном виде! — живо откликнулся Бердников и, подмигнув Самгину, продолжал: — Чего при мне не случится, то меня не беспокоит, а
до благоденственного времени, обещанного Чеховым, я как раз не дотяну. Нуте-с, выпьемте за прекрасное будущее!
— Да, — сказала актриса, тяжело вздохнув. — Кто-то где-то что-то делает, и вдруг — начинают воевать! Ужасно. И, знаете, как будто уже не осталось ничего, о чем можно не
спорить. Все везде обо всем
спорят и —
до ненависти друг к другу.
Становилось холоднее. По вечерам в кухне собиралось греться человек
до десяти; они шумно
спорили, ссорились, говорили о событиях в провинции, поругивали петербургских рабочих, жаловались на недостаточно ясное руководительство партии. Самгин, не вслушиваясь в их речи, но глядя на лица этих людей, думал, что они заражены верой в невозможное, — верой, которую он мог понять только как безумие. Они продолжали к нему относиться все так же, как к человеку, который не нужен им, но и не мешает.
Он видел, что Макаров уже не тот человек, который ночью на террасе дачи как бы упрашивал, умолял послушать его домыслы. Он держался спокойно, говорил уверенно. Курил меньше, но, как всегда, дожигал спички
до конца. Лицо его стало жестким, менее подвижным, и взгляд углубленных глаз приобрел выражение строгое, учительное. Маракуев, покраснев от возбуждения, подпрыгивая на стуле,
спорил жестоко, грозил противнику пальцем, вскрикивал...
Он вскочил, и между ними начался один из самых бурных разговоров. Долго ночью слышали люди горячий
спор,
до крика, почти
до визга, по временам смех, скаканье его, потом поцелуи, гневный крик барыни, веселый ответ его — и потом гробовое молчание, признак совершенной гармонии.
Они
спорили на каждом шагу, за всякие пустяки, — и только за пустяки. А когда доходило
до серьезного дела, она другим голосом и другими глазами, нежели как обыкновенно, предъявляла свой авторитет, — и он хотя сначала протестовал, но потом сдавался, если требование ее было благоразумно.
Этот вечный
спор шел с утра
до вечера между ними, с промежутками громкого смеха. А когда они были уж очень дружны, то молчали как убитые, пока тот или другой не прервет молчания каким-нибудь замечанием, вызывающим непременно противоречие с другой стороны. И пошло опять.
— Дела нет! Ведь это значит дела нет
до жизни! — почти закричал Райский, так что одна из теток очнулась на минуту от игры и сказала им громко: «Что вы все там
спорите: не подеритесь!.. И о чем это они?»
Разговор был, очевидно, продолжением их прежних
споров за неделю; но в нем, к несчастью, проскочило опять то самое роковое словцо, которое так наэлектризовало меня вчера и свело меня на одну выходку, о которой я
до сих пор сожалею.
Стали потом договариваться о свите, о числе людей, о карауле, о носилках, которых мы требовали для всех офицеров непременно. И обо всем надо было
спорить почти
до слез. О музыке они не сделали, против ожидания, никакого возражения; вероятно, всем, в том числе и губернатору, хотелось послушать ее. Уехали.
В
спорах о любви начинают примиряться; о дружбе еще не решили ничего определительного и, кажется, долго не решат, так что
до некоторой степени каждому позволительно составить самому себе идею и определение этого чувства.
От островов Бонинсима
до Японии — не путешествие, а прогулка, особенно в августе: это лучшее время года в тех местах. Небо и море
спорят друг с другом, кто лучше, кто тише, кто синее, — словом, кто более понравится путешественнику. Мы в пять дней прошли 850 миль. Наше судно, как старшее, давало сигналы другим трем и одно из них вело на буксире. Таща его на двух канатах, мы могли видеться с бывшими там товарищами; иногда перемолвим и слово, написанное на большой доске складными буквами.
Все-то они
до сих пор уверены, что безбожник Дидерот к митрополиту Платону
спорить о Боге приходил…
Не далее как дней пять тому назад, в одном здешнем, по преимуществу дамском, обществе он торжественно заявил в
споре, что на всей земле нет решительно ничего такого, что бы заставляло людей любить себе подобных, что такого закона природы: чтобы человек любил человечество — не существует вовсе, и что если есть и была
до сих пор любовь на земле, то не от закона естественного, а единственно потому, что люди веровали в свое бессмертие.
На другой день мы принялись за устройство шести нарт. Три мы достали у удэгейцев, а три приходилось сделать самим. Захаров и Аринин умели плотничать. В помощь им были приставлены еще два удэгейца. На Дерсу было возложено общее руководство работами. Всякие замечания его были всегда кстати, стрелки привыкли, не
спорили с ним и не приступали к работе
до тех пор, пока не получали его одобрения.
Мужики, в изорванных под мышками тулупах, отчаянно продирались сквозь толпу, наваливались десятками на телегу, запряженную лошадью, которую следовало «спробовать», или, где-нибудь в стороне, при помощи увертливого цыгана, торговались
до изнеможения, сто раз сряду хлопали друг друга по рукам, настаивая каждый на своей цене, между тем как предмет их
спора, дрянная лошаденка, покрытая покоробленной рогожей, только что глазами помаргивала, как будто дело шло не о ней…
Но особенно любопытно было послушать
спор Калиныча с Хорем, когда дело доходило
до г-на Полутыкина.
Конечно, и то правда, что, подписывая на пьяной исповеди Марьи Алексевны «правда», Лопухов прибавил бы: «а так как, по вашему собственному признанию, Марья Алексевна, новые порядки лучше прежних, то я и не запрещаю хлопотать о их заведении тем людям, которые находят себе в том удовольствие; что же касается
до глупости народа, которую вы считаете помехою заведению новых порядков, то, действительно, она помеха делу; но вы сами не будете
спорить, Марья Алексевна, что люди довольно скоро умнеют, когда замечают, что им выгодно стало поумнеть, в чем прежде не замечалась ими надобность; вы согласитесь также, что прежде и не было им возможности научиться уму — разуму, а доставьте им эту возможность, то, пожалуй, ведь они и воспользуются ею».
Но офицер заместил его в
споре, и пошла потеха пуще прежней,
до самого чаю.
По обыкновению, шел и веселый разговор со множеством воспоминаний, шел и серьезный разговор обо всем на свете: от тогдашних исторических дел (междоусобная война в Канзасе, предвестница нынешней великой войны Севера с Югом, предвестница еще более великих событий не в одной Америке, занимала этот маленький кружок: теперь о политике толкуют все, тогда интересовались ею очень немногие; в числе немногих — Лопухов, Кирсанов, их приятели)
до тогдашнего
спора о химических основаниях земледелия по теории Либиха, и о законах исторического прогресса, без которых не обходился тогда ни один разговор в подобных кружках, и о великой важности различения реальных желаний, которые ищут и находят себе удовлетворение, от фантастических, которым не находится, да которым и не нужно найти себе удовлетворение, как фальшивой жажде во время горячки, которым, как ей, одно удовлетворение: излечение организма, болезненным состоянием которого они порождаются через искажение реальных желаний, и о важности этого коренного различения, выставленной тогда антропологическою философиею, и обо всем, тому подобном и не подобном, но родственном.
Во всякое время дня и ночи он был готов на запутаннейший
спор и употреблял для торжества своего славянского воззрения все на свете — от казуистики византийских богословов
до тонкостей изворотливого легиста.
Мы Европу все еще знаем задним числом; нам всем мерещатся те времена, когда Вольтер царил над парижскими салонами и на
споры Дидро звали, как на стерлядь; когда приезд Давида Юма в Париж сделал эпоху, и все контессы, виконтессы ухаживали за ним, кокетничали с ним
до того, что другой баловень, Гримм, надулся и нашел это вовсе не уместным.
«Аксаков остался
до конца жизни вечным восторженным и беспредельно благородным юношей; он увлекался, был увлекаем, но всегда был чист сердцем. В 1844 году, когда наши
споры дошли
до того, что ни славяне, ни мы не хотели больше встречаться, я как-то шел по улице; К. Аксаков ехал в санях. Я дружески поклонился ему. Он было проехал, но вдруг остановил кучера, вышел из саней и подошел ко мне.
Философские
споры его состояли в том, что он отвергал возможность разумом дойти
до истины; он разуму давал одну формальную способность — способность развивать зародыши, или зерна, иначе получаемые, относительно готовые (то есть даваемые откровением, получаемые верой).
С Кетчером она
спорила до слез и перебранивалась, как злые дети бранятся, всякий день, но без ожесточения; на меня она смотрела, бледнея и дрожа от ненависти.
Лариса Дмитриевна, давно прошедшая этими «задами» пантеизма, сбивала его и, улыбаясь, показывала мне на него глазами. Она, разумеется, была правее его, и я добросовестно ломал себе голову и досадовал, когда мой доктор торжественно смеялся.
Споры эти занимали меня
до того, что я с новым ожесточением принялся за Гегеля. Мученье моей неуверенности недолго продолжалось, истина мелькнула перед глазами и стала становиться яснее и яснее; я склонился на сторону моей противницы, но не так, как она хотела.
Сверх участников в
спорах, сверх людей, имевших мнения, на эти вечера приезжали охотники, даже охотницы, и сидели
до двух часов ночи, чтоб посмотреть, кто из матадоров кого отделает и как отделают его самого; приезжали в том роде, как встарь ездили на кулачные бои и в амфитеатр, что за Рогожской заставой.
Я прервал с ним тогда все сношения. Бакунин хотя и
спорил горячо, но стал призадумываться, его революционный такт толкал его в другую сторону. Белинский упрекал его в слабости, в уступках и доходил
до таких преувеличенных крайностей, что пугал своих собственных приятелей и почитателей. Хор был за Белинского и смотрел на нас свысока, гордо пожимая плечами и находя нас людьми отсталыми.
Теологические возражения могли ему представлять только исторический интерес; нелепость дуализма
до того ясна его простому взгляду, что он не может вступать в серьезный
спор с ним, так, как его противники — химические богословы и святые отцы физиологии, — в свою очередь, не могут серьезно опровергать магию или астрологию.
Что касается
до споров наших, их сам Грановский окончил, он заключил следующими словами письмо ко мне из Москвы в Женеву 25 августа 1849 года. С благочестием и гордостию повторяю я их...
Само собой разумеется, что одним апатическим или слабым народностям позволяли просыпаться, и именно
до тех пор, пока деятельность их ограничивалась учено-археографическими занятиями и этимологическими
спорами.
Лошадей приводили, я с внутренним удовольствием слушал их жеванье и фырканье на дворе и принимал большое участие в суете кучеров, в
спорах людей о том, где кто сядет, где кто положит свои пожитки; в людской огонь горел
до самого утра, и все укладывались, таскали с места на место мешки и мешочки и одевались по-дорожному (ехать всего было около восьмидесяти верст!).
Хомяков
спорил до четырех часов утра, начавши в девять; где К. Аксаков с мурмолкой в руке свирепствовал за Москву, на которую никто не нападал, и никогда не брал в руки бокала шампанского, чтобы не сотворить тайно моление и тост, который все знали; где Редкин выводил логически личного бога, ad majorem gloriam Hegel; [к вящей славе Гегеля (лат.).] где Грановский являлся с своей тихой, но твердой речью; где все помнили Бакунина и Станкевича; где Чаадаев, тщательно одетый, с нежным, как из воску, лицом, сердил оторопевших аристократов и православных славян колкими замечаниями, всегда отлитыми в оригинальную форму и намеренно замороженными; где молодой старик А. И. Тургенев мило сплетничал обо всех знаменитостях Европы, от Шатобриана и Рекамье
до Шеллинга и Рахели Варнгаген; где Боткин и Крюков пантеистически наслаждались рассказами М. С. Щепкина и куда, наконец, иногда падал, как Конгривова ракета, Белинский, выжигая кругом все, что попадало.
По счастию, схоластика так же мало свойственна мне, как мистицизм, я
до того натянул ее лук, что тетива порвалась и повязка упала. Странное дело,
спор с дамой привел меня к этому.
Споры происходили на высоком культурном уровне и доходили
до больших умственных утончений.
Я бывал страшно резок в
спорах и иногда доходил
до состояния бешенства.
Но еще большее почтение питал он к киевскому студенту Брониславу Янковскому. Отец его недавно поселился в Гарном Луге, арендуя соседние земли. Это был человек старого закала, отличный хозяин, очень авторитетный в семье. Студент с ним не особенно ладил и больше тяготел к семье капитана. Каждый день чуть не с утра, в очках, с книгой и зонтиком подмышкой, он приходил к нам и оставался
до вечера, серьезный, сосредоточенный, молчаливый. Оживлялся он только во время
споров.
Было и еще два — три молодых учителя, которых я не знал. Чувствовалось, что в гимназии появилась группа новых людей, и общий тон поднялся. Кое-кто из лучших, прежних, чувствовавших себя одинокими, теперь ожили, и
до нас долетали отголоски
споров и разногласий в совете. В том общем хоре, где
до сих пор над голосами среднего тембра и регистра господствовали резкие фальцеты автоматов и маниаков, стала заметна новая нотка…
Все эти беседы, эти
споры, эта волна кипучих молодых запросов, надежд, ожиданий и мнений, — все это нахлынуло на слепого неожиданно и бурно. Сначала он прислушивался к ним с выражением восторженного изумления, но вскоре он не мог не заметить, что эта живая волна катится мимо него, что ей
до него нет дела. К нему не обращались с вопросами, у него не спрашивали мнений, и скоро оказалось, что он стоит особняком, в каком-то грустном уединении, тем более грустном, чем шумнее была теперь жизнь усадьбы.