Неточные совпадения
—
Стойте, атаманы-молодцы! — сказали они, — как бы нас за этого человека бригадир не взбондировал! [Взбонди́ровать — высечь.]
Лучше спросим наперед, каков таков человек?
Свияжский переносил свою неудачу весело. Это даже не была неудача для него, как он и сам сказал, с бокалом обращаясь к Неведовскому:
лучше нельзя было найти представителя того нового направления, которому должно последовать дворянство. И потому всё честное, как он сказал,
стояло на стороне нынешнего успеха и торжествовало его.
— Да расскажи мне, что делается в Покровском? Что, дом всё
стоит, и березы, и наша классная? А Филипп садовник, неужели жив? Как я помню беседку и диван! Да смотри же, ничего не переменяй в доме, но скорее женись и опять заведи то же, что было. Я тогда приеду к тебе, если твоя жена будет
хорошая.
— Да
постой. Разве я заискиваю? Я нисколько не заискиваю. А молодой человек, и очень
хороший, влюбился, и она, кажется…
— Не думаю, опять улыбаясь, сказал Серпуховской. — Не скажу, чтобы не
стоило жить без этого, но было бы скучно. Разумеется, я, может быть, ошибаюсь, но мне кажется, что я имею некоторые способности к той сфере деятельности, которую я избрал, и что в моих руках власть, какая бы она ни была, если будет, то будет
лучше, чем в руках многих мне известных, — с сияющим сознанием успеха сказал Серпуховской. — И потому, чем ближе к этому, тем я больше доволен.
Она
постояла, спрашивая его, не
лучше ли делать, как она начала.
— То, что я тысячу раз говорил и не могу не думать… то, что я не
стою тебя. Ты не могла согласиться выйти за меня замуж. Ты подумай. Ты ошиблась. Ты подумай хорошенько. Ты не можешь любить меня… Если…
лучше скажи, — говорил он, не глядя на нее. — Я буду несчастлив. Пускай все говорят, что̀ хотят; всё
лучше, чем несчастье… Всё
лучше теперь, пока есть время…
— Нет,
постойте! Вы не должны погубить ее.
Постойте, я вам скажу про себя. Я вышла замуж, и муж обманывал меня; в злобе, ревности я хотела всё бросить, я хотела сама… Но я опомнилась, и кто же? Анна спасла меня. И вот я живу. Дети растут, муж возвращается в семью и чувствует свою неправоту, делается чище,
лучше, и я живу… Я простила, и вы должны простить!
И, может быть, я завтра умру!.. и не останется на земле ни одного существа, которое бы поняло меня совершенно. Одни почитают меня хуже, другие
лучше, чем я в самом деле… Одни скажут: он был добрый малый, другие — мерзавец. И то и другое будет ложно. После этого
стоит ли труда жить? а все живешь — из любопытства: ожидаешь чего-то нового… Смешно и досадно!
Чичиков занялся с Николашей. Николаша был говорлив. Он рассказал, что у них в гимназии не очень хорошо учат, что больше благоволят к тем, которых маменьки шлют побогаче подарки, что в городе
стоит Ингерманландский гусарский полк; что у ротмистра Ветвицкого
лучше лошадь, нежели у самого полковника, хотя поручик Взъемцев ездит гораздо его почище.
В угольной из этих лавочек, или,
лучше, в окне, помещался сбитенщик с самоваром из красной меди и лицом так же красным, как самовар, так что издали можно бы подумать, что на окне
стояло два самовара, если б один самовар не был с черною как смоль бородою.
— В самом слове нет ничего оскорбительного, — сказал Тентетников, — но в смысле слова, но в голосе, с которым сказано оно, заключается оскорбленье. Ты — это значит: «Помни, что ты дрянь; я принимаю тебя потому только, что нет никого
лучше, а приехала какая-нибудь княжна Юзякина, — ты знай свое место,
стой у порога». Вот что это значит!
Да за одним уже разом выпьем и за Сечь, чтобы долго она
стояла на погибель всему бусурменству, чтобы с каждым годом выходили из нее молодцы один одного
лучше, один одного краше.
— Хорошо, будет.
Стой здесь, возле воза, или,
лучше, ложись на него: тебя никто не увидит, все спят; я сейчас ворочусь.
Слышал он только, что был пир, сильный, шумный пир: вся перебита вдребезги посуда; нигде не осталось вина ни капли, расхитили гости и слуги все дорогие кубки и сосуды, — и смутный
стоит хозяин дома, думая: «
Лучше б и не было того пира».
— Теперь благослови, мать, детей своих! — сказал Бульба. — Моли Бога, чтобы они воевали храбро, защищали бы всегда честь лыцарскую, [Рыцарскую. (Прим. Н.В. Гоголя.)] чтобы
стояли всегда за веру Христову, а не то — пусть
лучше пропадут, чтобы и духу их не было на свете! Подойдите, дети, к матери: молитва материнская и на воде и на земле спасает.
И скоро Ассоль увидела, что
стоит в каюте — в комнате, которой
лучше уже не может быть.
— Да и Авдотье Романовне невозможно в нумерах без вас одной! Подумайте, где вы
стоите! Ведь этот подлец, Петр Петрович, не мог разве
лучше вам квартиру… А впрочем, знаете, я немного пьян и потому… обругал; не обращайте…
Переведя дух и прижав рукой стукавшее сердце, тут же нащупав и оправив еще раз топор, он стал осторожно и тихо подниматься на лестницу, поминутно прислушиваясь. Но и лестница на ту пору
стояла совсем пустая; все двери были заперты; никого-то не встретилось. Во втором этаже одна пустая квартира была, правда, растворена настежь, и в ней работали маляры, но те и не поглядели. Он
постоял, подумал и пошел дальше. «Конечно, было бы
лучше, если б их здесь совсем не было, но… над ними еще два этажа».
«Где это, — подумал Раскольников, идя далее, — где это я читал, как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, — а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и оставаться так,
стоя на аршине пространства, всю жизнь, тысячу лет, вечность, — то
лучше так жить, чем сейчас умирать!
Варвара. Знай свое дело — молчи, коли уж
лучше ничего не умеешь. Что
стоишь — переминаешься? По глазам вижу, что у тебя и на уме-то.
Какие вещи — рублей пятьсот
стоят. «Положите, говорит, завтра поутру в ее комнату и не говорите, от кого». А ведь знает, плутишка, что я не утерплю — скажу. Я его просила посидеть, не остался; с каким-то иностранцем ездит, город ему показывает. Да ведь шут он, у него не разберешь, нарочно он или вправду. «Надо, говорит, этому иностранцу все замечательные трактирные заведения показать!» Хотел к нам привезти этого иностранца. (Взглянув в окно.) А вот и Мокий Парменыч! Не выходи, я
лучше одна с ним потолкую.
Кнуров. Что тут ценить! Пустое дело! Триста рублей это
стоит. (Достает из бумажника деньги и отдает Огудаловой.) До свиданья! Я пойду еще побродить… Я нынче на
хороший обед рассчитываю. За обедом увидимся. (Идет к двери.)
— Эх, Анна Сергеевна, станемте говорить правду. Со мной кончено. Попал под колесо. И выходит, что нечего было думать о будущем. Старая шутка смерть, а каждому внове. До сих пор не трушу… а там придет беспамятство, и фюить!(Он слабо махнул рукой.) Ну, что ж мне вам сказать… я любил вас! это и прежде не имело никакого смысла, а теперь подавно. Любовь — форма, а моя собственная форма уже разлагается. Скажу я
лучше, что какая вы славная! И теперь вот вы
стоите, такая красивая…
— О прошлом вспоминать незачем, — возразил Базаров, — а что касается до будущего, то о нем тоже не
стоит голову ломать, потому что я намерен немедленно улизнуть. Дайте я вам перевяжу теперь ногу; рана ваша — не опасная, а все
лучше остановить кровь. Но сперва необходимо этого смертного привести в чувство.
Одну из них, богиню Молчания, с пальцем на губах, привезли было и поставили; но ей в тот же день дворовые мальчишки отбили нос, и хотя соседний штукатур брался приделать ей нос «вдвое
лучше прежнего», однако Одинцов велел ее принять, и она очутилась в углу молотильного сарая, где
стояла долгие годы, возбуждая суеверный ужас баб.
— По-моему, — возразил Базаров, — Рафаэль гроша медного не
стоит, да и они не
лучше его.
А через три дня утром он
стоял на ярмарке в толпе, окружившей часовню, на которой поднимали флаг, открывая всероссийское торжище. Иноков сказал, что он постарается провести его на выставку в тот час, когда будет царь, однако это едва ли удастся, но что, наверное, царь посетит Главный дом ярмарки и
лучше посмотреть на него там.
Замолчали, прислушиваясь. Клим
стоял у буфета, крепко вытирая руки платком. Лидия сидела неподвижно, упорно глядя на золотое копьецо свечи. Мелкие мысли одолевали Клима. «Доктор говорил с Лидией почтительно, как с дамой. Это, конечно, потому, что Варавка играет в городе все более видную роль. Снова в городе начнут говорить о ней, как говорили о детском ее романе с Туробоевым. Неприятно, что Макарова уложили на мою постель.
Лучше бы отвести его на чердак. И ему спокойней».
«В ней действительно есть много простого, бабьего.
Хорошего, дружески бабьего», — нашел он подходящие слова. «Завтра уедет…» — скучно подумал он, допил вино, встал и подошел к окну. Над городом
стояли облака цвета красной меди, очень скучные и тяжелые. Клим Самгин должен был сознаться, что ни одна из женщин не возбуждала в нем такого волнения, как эта — рыжая. Было что-то обидное в том, что неиспытанное волнение это возбуждала женщина, о которой он думал не лестно для нее.
Без него в комнате стало
лучше. Клим,
стоя у окна, ощипывал листья бегонии и морщился, подавленный гневом, унижением. Услыхав в прихожей голос Варавки, он тотчас вышел к нему;
стоя перед зеркалом, Варавка расчесывал гребенкой лисью бороду и делал гримасы...
В светлом, о двух окнах, кабинете было по-домашнему уютно,
стоял запах
хорошего табака; на подоконниках — горшки неестественно окрашенных бегоний, между окнами висел в золоченой раме желто-зеленый пейзаж, из тех, которые прозваны «яичницей с луком»: сосны на песчаном обрыве над мутно-зеленой рекою. Ротмистр Попов сидел в углу за столом, поставленным наискось от окна, курил папиросу, вставленную в пенковый мундштук, на мундштуке — палец лайковой перчатки.
Она
стояла пред ним в дорогом платье, такая пышная, мощная,
стояла, чуть наклонив лицо, и
хорошие глаза ее смотрели строго, пытливо. Клим не успел ответить, в прихожей раздался голос Лютова. Алина обернулась туда, вошел Лютов, ведя за руку маленькую женщину с гладкими волосами рыжего цвета.
— Прежде всего необходим
хороший плуг, а затем уже — парламент. Дерзкие словечки дешево
стоят. Надо говорить словами, которые, укрощая инстинкты, будили бы разум, — покрикивал он, все более почему-то раздражаясь и багровея. Мать озабоченно молчала, а Клим невольно сравнил ее молчание с испугом жены писателя. Во внезапном раздражении Варавки тоже было что-то общее с возбужденным тоном Катина.
— Ну, брат Илья Ильич, совсем пропадешь ты. Да я бы на твоем месте давным-давно заложил имение да купил бы другое или дом здесь, на
хорошем месте: это
стоит твоей деревни. А там заложил бы и дом да купил бы другой… Дай-ка мне твое имение, так обо мне услыхали бы в народе-то.
— А вот ландыши!
Постойте, я нарву, — говорил он, нагибаясь к траве, — те
лучше пахнут: полями, рощей; природы больше. А сирень все около домов растет, ветки так и лезут в окно, запах приторный. Вон еще роса на ландышах не высохла.
И недели три Илюша гостит дома, а там, смотришь, до Страстной недели уж недалеко, а там и праздник, а там кто-нибудь в семействе почему-то решит, что на Фоминой неделе не учатся; до лета остается недели две — не
стоит ездить, а летом и сам немец отдыхает, так уж
лучше до осени отложить.
— Что ты затеваешь? Боже тебя сохрани!
Лучше не трогай! Ты станешь доказывать, что это неправда, и, пожалуй, докажешь. Оно и не мудрено,
стоит только справиться, где был Иван Иванович накануне рожденья Марфеньки. Если он был за Волгой, у себя, тогда люди спросят, где же правда!.. с кем она в роще была? Тебя Крицкая видела на горе одного, а Вера была…
«Да, если это так, — думала Вера, — тогда не
стоит работать над собой, чтобы к концу жизни стать
лучше, чище, правдивее, добрее. Зачем? Для обихода на несколько десятков лет? Для этого надо запастись, как муравью зернами на зиму, обиходным уменьем жить, такою честностью, которой — синоним ловкость, такими зернами, чтоб хватило на жизнь, иногда очень короткую, чтоб было тепло, удобно… Какие же идеалы для муравьев? Нужны муравьиные добродетели… Но так ли это? Где доказательства?»
— Молчи, пожалуйста! — с суеверным страхом остановил его Аянов, — еще накличешь что-нибудь! А у меня один геморрой чего-нибудь да
стоит! Доктора только и знают, что вон отсюда шлют: далась им эта сидячая жизнь — все беды в ней видят! Да воздух еще: чего
лучше этого воздуха? — Он с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа: тот хочет летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты знаешь? Так ты от скуки ходишь к своей кузине?
Стоит передо мной и кричит: «Ohe, Lambert!» В
хорошем обществе!
Это мое личное воззрение или,
лучше сказать, впечатление, но я за него
стою.
«Вино это нехорошо; красавица
лучше стоит», — сказал я.
Пурга
стоит всяких морских бурь: это снежный ураган, который застилает мраком небо и землю и крутит тучи снегу: нельзя сделать шагу ни вперед, ни назад; оставайтесь там, где застала буря; если поупрямитесь, тронетесь — не найдете дороги впереди, не узнаете вашего и вчерашнего пути: где были бугры, там образовались ямы и овраги;
лучше стойте и не двигайтесь.
Дальнейшее тридцатиоднодневное плавание по Индийскому океану было довольно однообразно. Начало мая не
лучше, как у нас: небо постоянно облачно; редко проглядывало солнце. Ни тепло, ни холодно. Некоторые, однако ж, оделись в суконные платья — и умно сделали. Я упрямился, ходил в летнем, зато у меня не раз схватывало зубы и висок. Ожидали зюйд-вестовых ветров и громадного волнения, которому было где разгуляться в огромном бассейне, чистом от самого полюса; но ветры
стояли нордовые и все-таки благоприятные.
Впрочем, всем другим нациям простительно не уметь наслаждаться
хорошим чаем: надо знать, что значит чашка чаю, когда войдешь в трескучий, тридцатиградусный мороз в теплую комнату и сядешь около самовара, чтоб оценить достоинство чая. С каким наслаждением пили мы чай, который привез нам в Нагасаки капитан Фуругельм! Ящик
стоит 16 испанских талеров; в нем около 70 русских фунтов; и какой чай! У нас он продается не менее 5 руб. сер. за фунт.
Мы проехали у подножия двух или трех утесов и пристали к песчаной отлогости, на которой
стоял видный, красивый мужчина и показывал нам рукой, где
лучше пристать.
Люди наши, заслышав приказ, вытащили весь багаж на палубу и
стояли в ожидании, что делать. Между вещами я заметил зонтик, купленный мной в Англии и валявшийся где-то в углу каюты. «Это зачем ты взял?» — спросил я Тимофея. «Жаль оставить», — сказал он. «Брось за борт, — велел я, — куда всякую дрянь везти?» Но он уцепился и сказал, что ни за что не бросит, что эта вещь
хорошая и что он охотно повезет ее через всю Сибирь. Так и сделал.
По своему береговому, не совсем еще в морском деле окрепшему понятию, я все думал, что
стоять на месте все-таки
лучше, нежели ходить по морю.
К удивлению моему, здешние крестьяне недовольны приисками: все стало дороже: пуд сена теперь
стоит двадцать пять, а иногда и пятьдесят, хлеб — девяносто коп. — и так все. Якутам
лучше: они здесь природные хозяева, нанимаются в рабочие и выгодно сбывают на прииски хлеб; притом у них есть много лугов и полей, а у русских нет.