Неточные совпадения
Начинает тихо, нежно: «Помнишь, Гретхен, как ты, еще невинная, еще ребенком, приходила с твоей мамой в этот собор и лепетала молитвы по старой книге?» Но песня все сильнее, все
страстнее, стремительнее; ноты выше: в них слезы, тоска, безустанная, безвыходная, и, наконец, отчаяние: «Нет прощения, Гретхен, нет здесь тебе прощения!» Гретхен хочет молиться, но из груди ее рвутся лишь
крики — знаете, когда судорога от слез в груди, — а песня сатаны все не умолкает, все глубже вонзается в душу, как острие, все выше — и вдруг обрывается почти
криком: «Конец всему, проклята!» Гретхен падает на колена, сжимает перед собой руки — и вот тут ее молитва, что-нибудь очень краткое, полуречитатив, но наивное, безо всякой отделки, что-нибудь в высшей степени средневековое, четыре стиха, всего только четыре стиха — у Страделлы есть несколько таких нот — и с последней нотой обморок!
Нечего и говорить, что этот жалкий, заглушаемый шумом
крик не похож на звучный, вольный перепелиный бой в чистых полях, в чистом воздухе и тишине; как бы то ни было, только на Руси бывали, а может быть и теперь где-нибудь есть,
страстные охотники до перепелов, преимущественно купцы: чем громче и чище голос, чем более ударов сряду делает перепел, тем он считается дороже.
Он не похож был на наше описание раннею весною, когда вся пойма покрывалась мутными водами разлива; он иначе смотрел после Петрова дня, когда по пойме лежали густые ряды буйного сена; иначе еще позже, когда по убранному лугу раздавались то тихое ржание сосуночка, то неистово-страстный храп спутанного жеребца и детский
крик малолетнего табунщика.
«Ты виноват и виноват!» — твердила ему совесть, но когда он в своем длиннополом подряснике медленно переходил пространство между Тверским бульваром и
Страстным, то вдруг над самым ухом его раздался
крик: «Пади, пади!».
Лягушки заливались теперь со всех сторон. Казалось, что весь воздух дрожал от их
страстных, звенящих
криков, которым вторили глухие, более редкие, протяжные стоны больших жаб. Небо из зеленого сделалось темно-синим, и луна сияла на нем, как кривое лезвие серебряной алебарды. Заря погасла. Только у того берега, в чистой речной заводи, рдели длинные кровавые полосы.
…Улицы кипели народом, там-сям стояли отдельные группы, что-то читая, что-то слушая;
крик и песни, громкие разговоры, грозные возгласы и движения — все показывало ту лихорадочную возбужденность, ту удвоенную жизнь, то судорожное и
страстное настроение, в котором был Париж того времени; казалось, что у камней бился пульс, в воздухе была примешана электрическая струя, наводившая душу на злобу и беспокойство, на охоту борьбы, потрясений, страшных вопросов и отчаянных разрешений, на все, чем были полны писатели XVIII века.
— Слушай, слушай. «Мне должно делать дела пославшего меня, доколе есть день; приходит ночь, когда никто не может делать». — «Доколе Я в мире — Я свет миру». Во веки веков, во веки веков! — посылает он в ночь и метель
страстные торжествующие
крики. — Во веки веков!
Ужасы сомнений и пытующей мысли,
страстный гнев и смелые
крики возмущенной гордости человека — все было повергнуто во прах вместе с поверженным телом; и один дух, разорвавший тесные оковы своего «я», жил таинственной жизнью созерцания.