Неточные совпадения
Левин доказывал, что ошибка Вагнера и всех его последователей в
том, что музыка хочет переходить в область чужого искусства, что так же ошибается
поэзия, когда описывает черты лиц, что должна делать живопись, и, как пример такой ошибки, он привел скульптора, который вздумал высекать из мрамора тени поэтических образов, восстающие вокруг фигуры поэта на пьедестале.
Разговор зашел о новом направлении искусства, о новой иллюстрации Библии французским художником. Воркуев обвинял художника в реализме, доведенном до грубости. Левин сказал, что Французы довели условность в искусстве как никто и что поэтому они особенную заслугу видят в возвращении к реализму. В
том, что они уже не лгут, они видят
поэзию.
— Долли, постой, душенька. Я видела Стиву, когда он был влюблен в тебя. Я помню это время, когда он приезжал ко мне и плакал, говоря о тебе, и какая
поэзия и высота была ты для него, и я знаю, что чем больше он с тобой жил,
тем выше ты для него становилась. Ведь мы смеялись бывало над ним, что он к каждому слову прибавлял: «Долли удивительная женщина». Ты для него божество всегда была и осталась, а это увлечение не души его…
Чей взор, волнуя вдохновенье,
Умильной лаской наградил
Твое задумчивое пенье?
Кого твой стих боготворил?»
И, други, никого, ей-богу!
Любви безумную тревогу
Я безотрадно испытал.
Блажен, кто с нею сочетал
Горячку рифм: он
тем удвоил
Поэзии священный бред,
Петрарке шествуя вослед,
А муки сердца успокоил,
Поймал и славу между
тем;
Но я, любя, был глуп и нем.
— И, кроме
того, Иноков пишет невозможные стихи, просто, знаете, смешные стихи. Кстати, у меня накопилось несколько аршин стихотворений местных поэтов, — не хотите ли посмотреть? Может быть, найдете что-нибудь для воскресных номеров. Признаюсь, я плохо понимаю новую
поэзию…
«Каждый пытается навязать тебе что-нибудь свое, чтоб ты стал похож на него и
тем понятнее ему. А я — никому, ничего не навязываю», — думал он с гордостью, но очень внимательно вслушивался в суждения Спивак о литературе, и ему нравилось, как она говорит о новой русской
поэзии.
— Вот уж почти два года ни о чем не могу думать, только о девицах. К проституткам идти не могу, до этой степени еще не дошел. Тянет к онанизму, хоть руки отрубить. Есть, брат, в этом влечении что-то обидное до слез, до отвращения к себе. С девицами чувствую себя идиотом. Она мне о книжках, о разных
поэзиях, а я думаю о
том, какие у нее груди и что вот поцеловать бы ее да и умереть.
— Хлам? — Дронов почесал висок. — Нет, не хлам, потому что читается тысячами людей. Я ведь, как будущий книготорговец, должен изучать товар, я просматриваю все, что издается — по беллетристике,
поэзии, критике,
то есть все, что откровенно выбалтывает настроения и намерения людей. Я уже числюсь в знатоках книги, меня Сытин охаживает, и вообще — замечен!
Но женитьба, свадьба — все-таки это
поэзия жизни, это готовый, распустившийся цветок. Он представил себе, как он ведет Ольгу к алтарю: она — с померанцевой веткой на голове, с длинным покрывалом. В толпе шепот удивления. Она стыдливо, с тихо волнующейся грудью, с своей горделиво и грациозно наклоненной головой, подает ему руку и не знает, как ей глядеть на всех.
То улыбка блеснет у ней,
то слезы явятся,
то складка над бровью заиграет какой-то мыслью.
Она бросалась стричь Андрюше ногти, завивать кудри, шить изящные воротнички и манишки; заказывала в городе курточки; учила его прислушиваться к задумчивым звукам Герца, пела ему о цветах, о
поэзии жизни, шептала о блестящем призвании
то воина,
то писателя, мечтала с ним о высокой роли, какая выпадает иным на долю…
Он говорил, что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени года,
то есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы
поэзия ни пылала в них».
А сам Обломов? Сам Обломов был полным и естественным отражением и выражением
того покоя, довольства и безмятежной тишины. Вглядываясь, вдумываясь в свой быт и все более и более обживаясь в нем, он, наконец, решил, что ему некуда больше идти, нечего искать, что идеал его жизни осуществился, хотя без
поэзии, без
тех лучей, которыми некогда воображение рисовало ему барское, широкое и беспечное течение жизни в родной деревне, среди крестьян, дворни.
— Ты прелесть, Вера, ты наслаждение! у тебя столько же красоты в уме, сколько в глазах! Ты вся —
поэзия, грация, тончайшее произведение природы! — Ты и идея красоты, и воплощение идеи — и не умирать от любви к тебе? Да разве я дерево! Вон Тушин, и
тот тает…
Он стал писать дневник. Полились волны
поэзии, импровизации, полные
то нежного умиления и поклонения,
то живой, ревнивой страсти и всех ее бурных и горячих воплей, песен, мук, счастья.
На всякую другую жизнь у него не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме
тех, какие дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй,
поэзии — вот где вращалась жизнь его, и он не порывался из этого круга, находя в нем полное до роскоши удовлетворение своей натуре.
— Есть одно искусство: оно лишь может удовлетворить современного художника: искусство слова,
поэзия: оно безгранично. Туда уходит и живопись, и музыка — и еще там есть
то, чего не дает ни
то, ни другое…
Он это видел, гордился своим успехом в ее любви, и тут же падал, сознаваясь, что, как он ни бился развивать Веру, давать ей свой свет, но кто-то другой, ее вера, по ее словам, да какой-то поп из молодых, да Райский с своей
поэзией, да бабушка с моралью, а еще более — свои глаза, свой слух, тонкое чутье и женские инстинкты, потом воля — поддерживали ее силу и давали ей оружие против его правды, и окрашивали старую, обыкновенную жизнь и правду в такие здоровые цвета, перед которыми казалась и бледна, и пуста, и фальшива, и холодна —
та правда и жизнь, какую он добывал себе из новых, казалось бы — свежих источников.
Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: «А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?» Одним словом, не могу выразить моих впечатлений, потому что все это фантазия, наконец,
поэзия, а стало быть, вздор;
тем не менее мне часто задавался и задается один уж совершенно бессмысленный вопрос: «Вот они все кидаются и мечутся, а почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон, и ни одного-то человека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка действительного?
Но и морская
поэзия надоест, и тропическое небо, яркие звезды: помянешь и майские петербургские ночи, когда, к полуночи, небо захочет будто бы стемнеть, да вдруг опять засветлеет, точно ребенок нахмурится:
того и гляди заплачет, а он вдруг засмеялся и пошел опять играть!..
И
поэзия изменила свою священную красоту. Ваши музы, любезные поэты [В. Г. Бенедиктов и А. Н. Майков — примеч. Гончарова.], законные дочери парнасских камен, не подали бы вам услужливой лиры, не указали бы на
тот поэтический образ, который кидается в глаза новейшему путешественнику. И какой это образ! Не блистающий красотою, не с атрибутами силы, не с искрой демонского огня в глазах, не с мечом, не в короне, а просто в черном фраке, в круглой шляпе, в белом жилете, с зонтиком в руках.
Разве только вообще сказать, что
та перемена, которая началась в характере вечера Веры Павловны от возобновления знакомства с Кирсановым на Васильевском острове, совершенно развилась теперь, что теперь Кирсановы составляют центр уже довольно большого числа семейств, все молодых семейств, живущих так же ладно и счастливо, как они, и точно таких же по своим понятиям, как они, и что музыка и пенье, опера и
поэзия, всякие — гулянья и танцы наполняют все свободные вечера каждого из этих семейств, потому что каждый вечер есть какое-нибудь сборище у
того или другого семейства или какое-нибудь другое устройство вечера для разных желающих.
Они, когда соединяет их любовь, чем дольше живут вместе,
тем больше и больше озаряются и согреваются ее
поэзиею, до
той самой поры, позднего вечера, когда заботы о вырастающих детях будут уже слишком сильно поглощать их мысли.
Разумеется, что при этом кто-нибудь непременно в кого-нибудь хронически влюблен, разумеется, что дело не обходится без сентиментальности, слез, сюрпризов и сладких пирожков с вареньем, но все это заглаживается
той реальной, чисто жизненной
поэзией с мышцами и силой, которую я редко встречал в выродившихся, рахитических детях аристократии и еще менее у мещанства, строго соразмеряющего число детей с приходо-расходной книгой.
Оттого-то национальные чувства со всеми их преувеличениями исполнены
поэзии в Италии, в Польше и в
то же время пошлы в Германии.
Но Белинский черпал столько же из самого источника; взгляд Станкевича на художество, на
поэзию и ее отношение к жизни вырос в статьях Белинского в
ту новую мощную критику, в
то новое воззрение на мир, на жизнь, которое поразило все мыслящее в России и заставило с ужасом отпрянуть от Белинского всех педантов и доктринеров.
Только в
том и была разница, что Natalie вносила в наш союз элемент тихий, кроткий, грациозный, элемент молодой девушки со всей
поэзией любящей женщины, а я — живую деятельность, мое semper in motu, [всегда в движении (лат.).] беспредельную любовь да, сверх
того, путаницу серьезных идей, смеха, опасных мыслей и кучу несбыточных проектов.
Шиллер остался нашим любимцем, [
Поэзия Шиллера не утратила на меня своего влияния, несколько месяцев
тому назад я читал моему сыну «Валленштейна», это гигантское произведение!
Чувство изгнано, все замерло, цвета исчезли, остался утомительный, тупой, безвыходный труд современного пролетария, — труд, от которого, по крайней мере, была свободна аристократическая семья Древнего Рима, основанная на рабстве; нет больше ни
поэзии церкви, ни бреда веры, ни упованья рая, даже и стихов к
тем порам «не будут больше писать», по уверению Прудона, зато работа будет «увеличиваться».
Сделавшись министром, он толковал о славянской
поэзии IV столетия, на что Каченовский ему заметил, что тогда впору было с медведями сражаться нашим праотцам, а не
то, что песнопеть о самофракийских богах и самодержавном милосердии.
Во Франции некогда была блестящая аристократическая юность, потом революционная. Все эти С.-Жюсты и Гоши, Марсо и Демулены, героические дети, выращенные на мрачной
поэзии Жан-Жака, были настоящие юноши. Революция была сделана молодыми людьми; ни Дантон, ни Робеспьер, ни сам Людовик XVI не пережили своих тридцати пяти лет. С Наполеоном из юношей делаются ординарцы; с реставрацией, «с воскресением старости» — юность вовсе не совместна, — все становится совершеннолетним, деловым,
то есть мещанским.
«Я не могу еще взять, — пишет он в
том же письме, —
те звуки, которые слышатся душе моей, неспособность телесная ограничивает фантазию. Но, черт возьми! Я поэт,
поэзия мне подсказывает истину там, где бы я ее не понял холодным рассуждением. Вот философия откровения».
Сверх
того, барышни были большие любительницы стихов, и не было дома (с барышнями), в котором не существовало бы объемистого рукописного сборника или альбома, наполненных произведениями отечественной
поэзии, начиная от оды «Бог» и кончая нелепым стихотворением: «На последнем я листочке».
Статьи Добролюбова,
поэзия Некрасова и повести Тургенева несли с собой что-то, прямо бравшее нас на
том месте, где заставало.
Это было первое общее суждение о
поэзии, которое я слышал, а Гроза (маленький, круглый человек, с крупными чертами ординарного лица) был первым виденным мною «живым поэтом»… Теперь о нем совершенно забыли, но его произведения были для
того времени настоящей литературой, и я с захватывающим интересом следил за чтением. Читал он с большим одушевлением, и порой мне казалось, что этот кругленький человек преображается, становится другим — большим, красивым и интересным…
Именно это и понимал Стабровский, понимал в ней
ту энергичную сибирскую женщину, которая не удовлетворится одними словами, которая для дела пожертвует всем и будет своему мужу настоящим другом и помощником. Тут была своя
поэзия, —
поэзия силы, широкого размаха энергии и неудержимого стремления вперед.
Поэзия Пушкина, в которой есть райские звуки, ставит очень глубокую
тему, прежде всего
тему о творчестве.
То, что называли у нас двоеверием, т. е. соединение православной веры с языческой мифологией и народной
поэзией, объясняет многие противоречия в русском народе.
Так шло время, не принося ей облегчения, но зато и не без пользы: она начала сознавать в себе приливы
того же живого ощущения мелодии и
поэзии, которое так очаровало ее в игре хохла.
Эта чрезвычайно желчная дева, очень искусно «выламывавшая» пальцы своих учениц, чтобы придать им необходимую гибкость, вместе с
тем с замечательным успехом убивала в своих питомцах всякие признаки чувства музыкальной
поэзии.
А деревья в саду шептались у нее над головой, ночь разгоралась огнями в синем небе и разливалась по земле синею
тьмой, и, вместе с
тем, в душу молодой женщины лилась горячая грусть от Иохимовых песен. Она все больше смирялась и все больше училась постигать нехитрую тайну непосредственной и чистой, безыскусственной
поэзии.
Поэзия первого зимнего дня была по-своему доступна слепому. Просыпаясь утром, он ощущал всегда особенную бодрость и узнавал приход зимы по топанью людей, входящих в кухню, по скрипу дверей, по острым, едва уловимым струйкам, разбегавшимся по всему дому, по скрипу шагов на дворе, по особенной «холодности» всех наружных звуков. И когда он выезжал с Иохимом по первопутку в поле,
то слушал с наслаждением звонкий скрип саней и какие-то гулкие щелканья, которыми лес из-за речки обменивался с дорогой и полем.
Свободное претворение самых высших умозрений в живые образы и, вместе с
тем, полное сознание высшего, общего смысла во всяком, самом частном и случайном факте жизни — это есть идеал, представляющий полное слияние науки и
поэзии и доселе еще никем не достигнутый.
Вы скажете, это всё по-детски или, пожалуй,
поэзия, — что ж,
тем мне же веселее будет, а дело все-таки сделается.
О творчестве Кюхельбекера — в работах: Н. К. Гудзий, Поэты-декабристы («Каторга и ссылка», 1925, № 21, стр. 181 и сл.;
то же в сб. «100-летие восстания декабристов», М. 1928, стр. 181 и сл.); В. Н. Орлов — в статье при Дневнике Кюхельбекера (1929) и в очерке «Статья Кюхельбекера «
Поэзия и проза» (сб. «Лит. наследство», т. 59, 1954, стр. 381 и сл.); Ю. Н. Тынянов, Пушкин и Кюхельбекер (сб. «Лит. наследство», т. 16–18, 1934, стр. 321 и сл.) и в статье при Сочинениях Кюхельбекера (т. I, 1939).
Не знаю, сказал ли я все, что хотелось бы сказать, но, кажется, довольно уже заставлять тебя разбирать мою всегда спешную рукопись и уверять в
том, что ты и все вы знаете. На этот раз я как-то изменил своему обычаю: меньше слов! — Они недостаточны для полных чувств между
теми, которые хорошо друг друга понимают и умеют обмануть с лишком четвертьвековую разлуку. — Вот истинная
поэзия жизни!
Главное — не надо утрачивать
поэзию жизни: она меня до сих пор поддерживала, — горе
тому из нас, который лишится этого утешения в исключительном нашем положении.
Да, чем дальше подвигаюсь я в описании этой поры моей жизни,
тем тяжелее и труднее становится оно для меня. Редко, редко между воспоминаниями за это время нахожу я минуты истинного теплого чувства, так ярко и постоянно освещавшего начало моей жизни. Мне невольно хочется пробежать скорее пустыню отрочества и достигнуть
той счастливой поры, когда снова истинно нежное, благородное чувство дружбы ярким светом озарило конец этого возраста и положило начало новой, исполненной прелести и
поэзии, поре юности.
— Как что же? — перебил его Неведомов. —
Поэзия, в самых смелых своих сравнениях и метафорах, все-таки должна иметь здравый человеческий смысл. У нас тоже, — продолжал он, видимо, разговорившись на эту
тему, — были и есть своего рода маленькие Викторы Гюго, без свойственной, разумеется, ему силы.
— Нет, как хочешь, а нанять тройку и без всякой причины убить ямщика — тут есть своего рода дикая
поэзия! я за себя не ручаюсь… может быть, и я сделал бы
то же самое!
— «Что не любить оно не может», — повторила Зинаида. — Вот чем
поэзия хороша: она говорит нам
то, чего нет и что не только лучше
того, что есть, но даже больше похоже на правду… Что не любить оно не может — и хотело бы, да не может! — Она опять умолкла и вдруг встрепенулась и встала. — Пойдемте. У мамаши сидит Майданов; он мне принес свою поэму, а я его оставила. Он также огорчен теперь… что делать! вы когда-нибудь узнаете… только не сердитесь на меня!