Неточные совпадения
На другой день, утром, он и Тагильский подъехали к воротам тюрьмы на окраине города. Сеялся холодный дождь, мелкий, точно пыль, истреблял выпавший ночью снег, обнажал земную грязь. Тюрьма — угрюмый квадрат высоких толстых
стен из кирпича, внутри
стен врос в землю давно не беленный корпус, весь в пятнах, точно пролежни, по углам корпуса — четыре башни, в средине его на крыше
торчит крест тюремной церкви.
«Бедно живет», — подумал Самгин, осматривая комнатку с окном в сад; окно было кривенькое,
из четырех стекол, одно уже зацвело, значит —
торчало в раме долгие года. У окна маленький круглый стол, накрыт вязаной салфеткой. Против кровати — печка с лежанкой, близко от печи комод, шкатулка на комоде, флаконы, коробочки, зеркало на
стене. Три стула, их манерно искривленные ножки и спинки, прогнутые плетеные сиденья особенно подчеркивали бедность комнаты.
Комната, оклеенная темно-красными с золотом обоями, казалась торжественной, но пустой,
стены — голые, только в переднем углу поблескивал серебром ризы маленький образок да
из простенков между окнами неприятно
торчали трехпалые лапы бронзовых консолей.
Из потолка и
стен в столовой
торчали какие-то толстые железные ржавые крючья и огромные железные кольца.
Потом, как-то не памятно, я очутился в Сормове, в доме, где всё было новое,
стены без обоев, с пенькой в пазах между бревнами и со множеством тараканов в пеньке. Мать и вотчим жили в двух комнатах на улицу окнами, а я с бабушкой — в кухне, с одним окном на крышу. Из-за крыш черными кукишами
торчали в небо трубы завода и густо, кудряво дымили, зимний ветер раздувал дым по всему селу, всегда у нас, в холодных комнатах, стоял жирный запах гари. Рано утром волком выл гудок...
Кожемякин встал на ноги; ему казалось, что все чего-то ждут:
из окна
торчало жёлтое лицо кухарки, удлинённое зобом; поставив фонарь к ногам, стоял в светлом круге Фока, а у
стены — Шакир, точно гвоздями пришитый.
Кустарник скоро совсем окончился. Передо мной было большое круглое болото, занесенное снегом, из-под белой пелены которого
торчали редкие кочки. На противоположном конце болота, между деревьями, выглядывали белые
стены какой-то хаты. «Вероятно, здесь живет ириновский лесник, — подумал я. — Надо зайти и расспросить у него дорогу».
Тускло блестит медь желтым, мертвым огнем, люди, опоясанные ею, кажутся чудовищно странными; инструменты
из дерева
торчат, как хоботы, — группа музыкантов, точно голова огромного черного змея, чье тело тяжко и черно влачится в тесных улицах среди серых
стен.
У
стены, заросшей виноградом, на камнях, как на жертвеннике, стоял ящик, а
из него поднималась эта голова, и, четко выступая на фоне зелени, притягивало к себе взгляд прохожего желтое, покрытое морщинами, скуластое лицо, таращились, вылезая
из орбит и надолго вклеиваясь в память всякого, кто их видел, тупые глаза, вздрагивал широкий, приплюснутый нос, двигались непомерно развитые скулы и челюсти, шевелились дряблые губы, открывая два ряда хищных зубов, и, как бы живя своей отдельной жизнью,
торчали большие, чуткие, звериные уши — эту страшную маску прикрывала шапка черных волос, завитых в мелкие кольца, точно волосы негра.
И вот я в полутатарском городе, в тесной квартирке одноэтажного дома. Домик одиноко
торчал на пригорке, в конце узкой, бедной улицы, одна
из его
стен выходила на пустырь пожарища, на пустыре густо разрослись сорные травы; в зарослях полыни, репейника и конского щавеля, в кустах бузины возвышались развалины кирпичного здания, под развалинами — обширный подвал, в нем жили и умирали бездомные собаки. Очень памятен мне этот подвал, один
из моих университетов.
Одноглазый (снимает повязку, оглядывается). А! Помолись! (Мгновенно правой рукой выхватывает шпагу, а левой пистолет и становится спиной к
стене, обнаруживая большой жизненный опыт. Пауза.) У некоторых под плащами
торчат кончики шпаг. В большой компании меня можно убить, но предупреждаю, что трех
из вас вынесут
из этой ямы ногами вперед. Я — «Помолись». Ни с места! Где дрянь, заманившая меня в ловушку?
Уже все спали, шелестело тяжелое дыхание, влажный кашель колебал спертый, пахучий воздух. Синяя, звездная ночь холодно смотрела в замазанные стекла окна: звезды были обидно мелки и далеки. В углу пекарни, на
стене, горела маленькая жестяная лампа, освещая полки с хлебными чашками, — чашки напоминали лысые, срубленные черепа. На ларе с тестом спал, свернувшись комом, глуховатый Никандр, из-под стола, на котором развешивали и катали хлебы,
торчала голая, желтая нога пекаря, вся в язвах.
И сегодня, как всегда, перед глазами Аристида Кувалды
торчит это красное здание, прочное, плотное, крепко вцепившееся в землю, точно уже высасывающее
из нее соки. Кажется, что оно холодно и темно смеется над ротмистром зияющими дырами своих
стен. Солнце льет на него свои осенние лучи так же щедро, как и на уродливые домики Въезжей улицы.
Въезжая улица — это два ряда одноэтажных лачужек, тесно прижавшихся друг к другу, ветхих, с кривыми
стенами и перекошенными окнами; дырявые крыши изувеченных временем человеческих жилищ испещрены заплатами
из лубков, поросли мхом; над ними кое-где
торчат высокие шесты со скворешницами, их осеняет пыльная зелень бузины и корявых ветел — жалкая флора городских окраин, населенных беднотою.
В глубине сцены — широкие двери в двухсветный зал, видно эстраду, на ней — стол, покрытый красным сукном, за столом, на
стене — золотая рама, портрет Николая Второго вынут
из рамы, в раме
торчат два красных флага.
Ветер шумно проносился сквозь дикие оливы вдоль проволочной ограды и бешено бил в
стену дачи. Над морем поднимался печальный, ущербный месяц. Земля была в ледяной коре, и
из блестящей этой коры
торчали темные былки прошлогодней травы.
Дмитрий Иоаннович не знал как чествовать нас, когда на Куликовом поле четыредесять тысяч новогородцев отстаивали Русь против поганой татарвы, хоть после и озлобился на нас, что мы в яви и без всякого отчета стали придерживаться своего самосуда, да делать нечего,
из Москвы-то стало пепелище, так выжгли ее татары, что хоть шаром покати, ни за что не зацепиться; кой-где только
торчали верхи, да столбы, да
стены обгорелые.
Дмитрий Иоаннович не знал, как чествовать нас, когда на Куликовом поле четыредесять тысяч новгородцев отстаивали Русь против поганой татарвы, хоть после и озлобился на нас, что мы въяве и без всякого отчета стали придерживаться своего самосуда, да делать нечего,
из Москвы-то стало пепелище, так выжгли ее татары, что хоть шаром покати, не за что зацепиться; кой где только
торчали верхи, да столбы, да
стены обгорелые.