Смотреть на птиц

Владимир Варава, 2021

Сборник рассказов и повестей философа Владимира Варавы можно представить как танатологический дискурс в современной литературе. Это рассказы про смерть, но и про жизнь, про ее таинственный и непостижимый характер, про ее чудо, ужас и красоту, про любовь и доставляемые ею страдания. Автор предлагает не совсем обычный подход к традиционной теме; фокус смерти не позволят не только «не трогать мертвых», но накладывает определенное табу на слишком вольную фантазию о смерти и бессмертии, которой переполнены обыденные представления. Авторская позиция заставляет сместить акценты на человека, на его нравственные и экзистенциальные переживания и философские раздумья о смысле своего бытия.

Оглавление

  • Повести

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Смотреть на птиц предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

© В. В. Варава, 2021

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2021

* * *

Повести

Апрель

«Я жил в сумерках»

Борис Поплавский

«В сумраке дней своих встретил я Тебя, Господи!»

«Псалтырь русского философа»

Часть первая

* * *

Мой отец был угрюмый и тяжелый человек. Я его никогда не понимал и не жалел. Но в день, когда он умер, мне вдруг стало его жалко. Жалко до какого-то последнего рыдания. До того жалко, что все бы, наверное, отдал, лишь бы он теперь вот таким же угрюмым, да тяжелым ходил здесь, среди всех нас, оставшихся в живых так подло и нелепо. Да, именно такое чувство и возникло, почти мгновенно выросло в душе с очень трезвой и ясной формулировкой: подлость оставшихся в живых.

Да чем же виноваты живые, в том, что мертвые умерли? Не знаю, только вижу, что лежит он, отец мой умерший, весь такой растерянный и беззащитный в этом неуклюжем гробу с вроде бы даже ехидной ухмылкой на лице, на котором остановилось время; время его и моей жизни, ибо только в момент его смерти я и почувствовал все свое родство с ним. Такое странное-далекое и чужое родство, но именно родство, которого никогда не чувствовал раньше. И горько разрыдался, когда остался один около гроба в то солнечное утро его похорон.

Такое нелепое и одновременно страшное слово «похороны». Всегда вздрагиваю, когда его слышу. Как будто оглушает оно своим последним приговором, и непонятная пустота поселяется где-то внутри. Всего лишь слово, казалось бы. Что-то не то в этом слове. Но без него почему-то нельзя, как нельзя без того, что бы не умирали и не рождались люди. Такая вот странная неизбежность. Мысль моя невольно опрокинулась в детство и утонула в нем как в спасительном островке, где живы все большие и добрые вещи.

«От рук отца могильный холод…» — проскочила в сознании слышанная ранее строчка. Какая-то жуткая правда была в этих словах. Все же в детстве было не так. Тогда, в этой ностальгической дали я не замечал всей угрюмой тяжеловесности отца, как будто всегда придавленного непонятной и непосильной ношей: сгорбленного, опущенного, хмурого, недружелюбно смотрящего на мир и живущих в мире, словно подозревающего всех в злом умысле. Пройдет мимо и как-то наискось, не прямо в глаза посмотрит, а точно откуда-то из далеких углов своей залежалой жизни бросит взгляд — и как будто чем тяжелым ударит.

Но это уже в те годы, когда я, будучи вполне взрослым, вспоминаю состарившегося отца, вернее, то существо, в котором взыграли и выиграли битву за жизнь недобрые силы его рода. Род хранит не только добро и силу жизни, но и все то, что препятствует жизни, что тормозит ее, вселяя страх и сомнение, заставляя не жить, а просто лишь выживать, повинуясь слепой косности неизбежного. В какой-то момент, я просто уверен, отец отчаянно махнул рукой на свою жизнь, решив, что проиграл смертельную схватку с ней, отдавшись на волю дикой работе физиологии, которая постепенно перерабатывала «человеческий материал» в «физическую недвижимость», считавшую существование тяжкой, нудной и вовсе ненужной обязанностью.

В детстве передо мной отец конечно, как и у всякого, умный, добрый и веселый. Красивый даже и еще всегда молодой, светящийся своей особой отцовской силой. Странно, куда же все это делось? Почему я осознанно помню лишь этот потухший взгляд, в котором трижды умерла всякая надежда? Как можно было так измениться, что светлый детский образ ушел в бесконечно темное далёко?

Очень редко его совершенно растерянное и унылое выражение лица посещала светлая, неизвестно откуда пришедшая, волна, моментально преображавшая все его существо. Но очень редко, и очень ненадолго. Отец преподал хорошую школу того, как долго и томительно влачить бессмысленное существование. Что ж, это своего рода подвиг, и он тоже заслуживает уважения. Не всем же быть удачливыми и успешными дельцами, с завидной лихвой отмечающими свои немыслимые юбилеи и кичащиеся не напрасно прожитой жизнью, в которой они, будь им дарована возможность еще раз ее прожить, не изменили бы ничего. Ненавижу и презираю таких людей; все они определенно хуже моего отца — унылого, неуспешного, одинокого и несчастного.

Но не было, не было никогда «могильного холода», была лишь некоторая отчужденность, но «могильного холода» точно не было. Его руки, большие и добрые, пахнущие всегда электроприборами, паяльником и канифолью, были крепкими и теплыми. Слегка влажноватыми, но теплыми, а не холодными и страшными. Дряблую кожу я заметил позже, когда общей немощью покрылось уже все его тело. Казалось, что он как-то устал изнутри, что все в нем давно уже помертвело и лишь руки и ноги совершали внешние движения, повинуясь печальной необходимости зачем-то еще существовать. После того, как исчезла страна, умерли кумиры, а безумные порывы молодости остались далеко в прошлом, было видно, как он сходит на нет. И это было больно.

Или «могильный холод» и есть вся та, по жизни накапливающаяся отчужденность и вражда между сыном и отцом, которая поэту сразу открывается как прозрение?! Может быть…

В далекие детские годы можно было говорить о какой-то странности отца, о его собственном (впрочем, нехитром) образе жизни, который все равно я бесконечно по-детски любил, ценил, дорожил, подолгу простаивая у входной двери, ожидая его прихода. Отец часто задерживался, но непременно возвращался, вопреки даже самым страшным кликушеским опасениям матери, что, мол, утонул на рыбалке, или сбила машина, и теперь лежит он мертвый в какой-нибудь канаве и никто, никто об этом не знает. Очень хорошо помню, что на рыбалку отец ходил всегда один.

Но всякий раз, когда я слышал знакомые, медленные и дорогие шаги в подъезде, неспешно поднимавшиеся на последний пятый этаж, то меня охватывало ни с чем не сравнимое детское ликование. Такой праздник души наступает, когда он входит в дом, живой, с неизменной своей ухмылкой, которую теперь так скупо пытался передать мастер похоронного макияжа.

А еще были (правда, редкие) прогулки с отцом. Всегда необычные; он же все время придумывал что-то, заставлявшее посмотреть на мир по-другому. Ведь это он первым показал мне звезды, посеяв страх и восторг перед непостижимой бездной вселенной. От него я узнал про бесконечность времени и пространства, про космос, про скорость света, про черные дыры, и про многое другое, связанное с таинственным характером физического мира. Мать приучала (настойчиво, истерично и властно) к своему видению, всегда ограниченному здешними нуждами, но отец, (когда ему удавалось завладеть мной) всегда переучивал, переделывал мое сознание. Так тихо, робко, застенчиво, но именно переделывал то, что пыталась вбить в меня мать, почему-то называя это воспитанием. Было у него это собственное видение, это точно, но только вряд ли он его сам для себя определил, высказал, выразил, оставшись блуждать в общих (всегда им презираемых) рутинных путях жизни.

…Вижу огромную волшебную гору, и отца скрывающегося от меня в тихом шорохе осенних листьев.

* * *

Вот в такой прекрасный солнечный день лет тридцать спустя и умер мой отец. Каким это было диссонансом с окружающим миром, его благодатно-равнодушным покоем, сказать трудно. Помню лишь, как выскочил на улицу, и в лицо мне ударила холодная осенняя свежесть, пропитанная солнечным светом; и все такое мирное, спокойное, размеренное, все такое безразличное. Посмотрел на окна своей квартиры; там, еще несколько часов назад, в глубокой ночной тьме свершилось таинство смерти. Было невыносимо и жутко, а теперь покой и благодать разлиты по миру. И ведь совершенно ясно, что так было и так будет, будет до скончания мира. Хотя никакого скончания мира не будет. Все также будут рождаться и умирать люди, и безразличная осенняя листва будет зачаровывать своей безучастной красотой. И лица людей останутся веселыми и равнодушными.

* * *

Странно, что день похорон был солнечный. Такой совершенно изуверский контраст. Самое начало октября, бабье лето в разгаре, нужно дурачиться, пить вино, гулять с девушками в парках, а тут вдруг темная дуга смерти накрыла вход в наш подъезд, возле которого собрался народ, какой-то странный, угрюмый народ. Зачем они здесь? Кто все эти люди, что им нужно? Почему они уносят моего отца из нашего дома, и никто, никто не может им помешать делать это?! Эти чужие люди выполняют свою страшную работу, они с корнем вырывают у меня самое родное, опустошая меня до самых последних оснований.

Я съежившись молча сижу в автобусе, изо всех сил сдерживая злость; злость непонятно к кому: к себе, к людям, к отцу, который так невыносимо абсурдно трясется теперь в этом раздолбаном на смерть катафалке. Каждый подскок, и что-то дергается на его лице, кажется, что вот сейчас он встанет, сбросит с себя все эти колдовские наряды, которыми спеленала его дурная традиция и снова запоет, как бывалочи свою протяжную хохляцкую песню и скажет мне своим охмелевшим голосом: «ну что сынку, пойдем в лес?» Я все сижу и сижу, отдаваясь во власть этого странного маршрута, ведущего нас всех в никуда.

«Совсем как живой», — говорит, причитая тетушка, умильно вглядываясь вглубь лица моего умершего отца. Неподдельная скорбь искривляет и без того ее некрасивое лицо. «Какой там на хер живой, мертвее быть не может!» — думаю я, подавляя гнев при виде этой людской немощи. Проглатываю слезы, накатывающие тяжелым комом, и стараюсь придать себе отстраненный вид. Но внутри меня смерть, самая настоящая смерть. Она поселилась в самом сердце, нагло и нещадно пожирая его. Семя смерти своей теперь вселил в меня отец. Вы думали, что такое смерть? А вот она здесь, совсем рядом ее неженское тело, ее могильное тепло. А можно ли целовать теперь кого-то, можно ли вообще любить?

Смерть призывает нас к высшей моральности, в которой скупость земных чувств становится нормой. Но лишь на время, на очень короткое время. Я знал, что скоро забуду всю эту скорбную муть и вернусь к своей прежней жизни, как всегда не сделав никаких выводов. А зачем?

Я и не заметил, как въехали на кладбище. Красивые березы расходятся кокетливым веером среди множества разбросанных повсюду могил. Как будто, так и надо, как будто не могилы это вовсе, в которых живые люди, (ну бывшие живые, понятно, но все же, люди), а такие же естественно образовавшиеся вещи, как эти безразлично прекрасные березы! Кресты перемешались с деревьями, образовав непонятную какофонию жизни и смерти. Как же все бесполезно, как бессмысленно! Смотрю на березы и глазам своим не верю.

Когда опускали гроб, было очень тихо; никто не плакал, воцарилась тяжелая и печальная напряженность. Было неловко. И тишина, какая-то страшно пустая тишина. Хоть бы кто крикнул. В воздухе расплылась удушливая осенняя жара, совсем некстати осветив угрюмые лица стоящих своим беспечным солнечным светом. Стало невыносимо, и я первый повернулся и пошел прочь, так и не бросив в яму отца свою горсть земли. Зачем?! Кому эту нужно? «Он бы точно не стал бросать свою в мою» — просквозила в моей голове дикая, но почему-то правильная и честная мысль в тот момент.

* * *

В комнате, где еще несколько часов назад был мертвый отец, и куда я вернулся первым, так одиноко и пусто. Стены молчат, предметы застыли в безжизненной оторопелости. Они еще несколько часов назад были свидетелями чего-то страшного, но теперь еще страшнее. Пустота и отсутствие. Упавшая гвоздика спряталась за ножку кресла; ей в чем-то повезло, она не попала туда, где кресты и березы и эта приторная осенняя жара. Солнечный луч повис над столом в холодной усмешке. Одинокий стол, выдержавший двухдневный груз горя. Скоро сюда придут люди, придет много разных людей, и они разрушат последнюю память об отце. Нужно успеть насладиться этой скорбью. Нужно успеть удержать что-то самое важное, самые малейшие следы присутствия отца, которые остались во всех этих грустных предметах. Только они хранят верность отцу. Я падаю на пол, где стоял гроб и, рыдая, целую это место, целую много раз, шепча самые глубокие признания своему отцу.

* * *

Почему они все так спокойны на этих поминках, на этих страшных поминках? Спокойны внутренне, как могут быть спокойны живые. Да потому что никто из них не верит в смерть, в свою собственную смерть. Вот они здесь собрались, едят, пьют, вспоминают, горюют и даже немного скорбят и плачут, время от времени. Но никто из них не верит, что он-то смертен, что именно он умрет однажды, и люди также соберутся его поминать. Все они тут, потому что они бессмертны, а смертен только лишь этот несчастливец, который умер недавно и теперь один там на кладбище в холодной могиле. Ему не повезло. Они тут ни при чем. Они живые, только пьют, едят и вспоминают. Такая власть у них, у живых есть — вспоминать мертвых. А если не есть им и не пить, то слабо будет поминать? Была б моя воля, я бы вообще отменил поминки — этот заскорузлый ритуал то ли лицемерия, то ли страха. Смерть одинока, и горе тоже должно быть одиноким. Но может они от бессилия все это делают, от невозможности хоть что-то изменить в этом холодном порядке вещей? Жалко их; все они также одиноки и беспомощны.

Она улыбается. Она всегда улыбается эта смерть. Смерть всегда улыбается. Кому? Зачем? Она всегда улыбается сама себе и только себе. А он там далеко, очень далеко, и совершено один. Хоть бы кто-то остался с ним! Да кто останется, я первый убежал.

* * *

Помню, как вернувшись с кладбища, я не стал ни пить, ни говорить; незаметно удалился в свою комнату и вот, что там написал прямо за один присест. Давно я не видел этих записей. Теперь нашел, случайно наткнулся, разбирая старые бумаги. Мне даже немного стыдно за этот пафос. Вообще, откуда он? Как плохо все же я себя знаю. Постоянно разный, никогда не могу себя понять, кто я, что я, зачем я, какой я? Все время такой разный, неуловимый для себя самого. Есть ли во мне стержень, как говорят? Есть ли во мне вообще хоть что-то, заслуживающее доверия? Все эти вопросы, иногда накатывающие так неприятно, всегда остаются без ответа.

Теперь через два с лишним года после смерти отца, когда время стерло грань между жизнью и смертью, мне стало любопытно увидеть себя, бывшего еще недавно совсем другим. У этих записей есть даже название: «На смерть отца»:

«…Вот он, бездыханный, бездвижный… безмолвный. Свершилось! Камень тяжелого горя вошел в наш дом, в его дом. Можете торжествовать все те, кто верит в законы природы или промысел Божий! А чего тут еще скажешь. Вот родился человек, жил и потом умер. Все законообразно, все приличненько…"из праха в прах","естественный распад материи". Да и поделать ничего не возможно. НИЧЕГО.

Вот это страшное слово ничего обнажает абсолютную тщетность человека, его предельную немощь, гнездящуюся в самых потаенных его местах. Это намек на высшую беспомощность человека, которому, в самую трудную и тяжелую минуту не может помочь никто: ни природа, ни Бог, ни сам он. Это удел нашего одиночества, одиночества заброшенных скитальцев в непонятный, странный, чужой и чуждый для нас мир. Мир, в котором есть смерть, причем в своем высшем измерении — смерть отца — явно грубая насмешка или случайный произвол черный силы, которой позволено поглумиться над истиной и добром.

Смерть отца не равна всем остальным смертям, даже всем вместе взятым. Это какое-то невероятное СОБЫТИЕ, даже больше, ЧУДО, только чудо с обратным знаком — черное чудо нашего умирания. Есть светлое чудо рождения, а есть черное чудо нашего, так и непонятного никому уничтоженья. И в смерти отца оно достигает своего предела. После этого уже нельзя жить по-другому; надломлен корень самого Бытия, крыша дома обвалилась, стены обветшали и пол прогнил… и только безрадостная мгла серой тоски осела щемящим грузом на те вещи и предметы, к которым он прикасался, прикасался еще вчера своей уже немощной, дрожащей, как бы молящей о помощи, рукой.

Но никто ему эту руку помощи не протянул, ибо не мог протянуть. Смерть всегда в выигрыше, она всегда победительница, она всегда обманет. Задним числом близкие говорят, что можно было бы сделать то и то, корят себя, убиваются… но в том-то и заключена коварно-предательская сущность смерти, которая всегда оказывается сильнее всех наших надежд, стремлений, знаний, в мрачном свете которой ниспровергаются все достижения, которыми так глупо гордится человек.

Да, человек достиг многого, но он не достиг главного: он не знает ни что такое смерть, ни откуда она, ни зачем. И современный человек со всей его армадой грандиозных достижений является самой немощной букашкой перед смертью одного единственного старика, которому не могла помочь ни медицина, ни молитва, ни доброе слово. И только грозно-правдивые слова Экклезиаста, сказанные тысячелетия назад, остаются единственной справедливой, горькой истинной:"суета сует и томление духа".

Самым ложным утешением, когда умирает человек, являются слова:"жизнь продолжается". Нет, не продолжается. Конечно, формально продолжается, но продолжается все та же бессмысленная смертная жизнь, будущие участники которой оказываются в таком же положении, как и мы, то есть заложниками смерти. И мы только делаем вид, что ничего особенного не произошло, мы выдавливаем из себя показную скорбь, заглушая более тяжелый ужас, который молнией черного горя моментально вонзается в нашу душу, когда приходит страшное известие.

Но где тьма, там и свет. И вот оно передо мной, это бездыханное тело того, кто породил меня, кто заботился обо мне, кормил и выхаживал меня, передавая свою, и только свою и ничью больше, отцовскую мудрость. И вот я теперь должен, повинуясь бессмысленно-жестокому человеческому обряду, безжалостно опустить это тело в гроб, заколотить гвоздями и опустить в сырую могилу, где смрад и стон, где красный червь смерти творит свою гнусную работу. Постояли, погоревали, призадумались, а потом и разошлись собравшиеся, каждый в свою, такую странную и далекую жизнь, продолжать свое, такое же странное и далекое существование, непонятное им самим.

А оставшийся в могиле? Что с ним, да и кто он теперь? Как ему там одному-то с матушкой-природой или Господом Богом наедине, в самой глухой глуши и черной черноте?

Как же так получается, что самое родное и близкое мы предаем самому далекому и чужому — бесчувственной и пустой природе с ее жестоко-бессмысленными законами? Да, в этом наше бессилие, наше человеческое бессилие в полный рост своей тоски и немощи так проявляющееся. Но, где тьма там и свет, и свет во тьме светит. Погребая отцов своих, мы совершаем чудовищное преступление не только перед ними, но и перед своими детьми: они так же погребут нас, как их дети их самих в свой положенный срок. Вот оно сиротство. И разве в этом цель и смысл человеческой истории, высший смысл назначения рода человеческого?

Сердце и ум говорят, что это не так. Хороня близких своих, мы предаем их, но не тела предаем земле, а души их предаем, предаем их самих в черные руки смерти. И только перед могилой отца, когда невыносимое горе сдавливает сердце и душу до предельной боли, рождается робкий, но становящийся все более ярким, светлым и радостным свет: смерти не должно быть. Ибо человек создан не для смерти, а для жизни. А почему это не так, пусть мне ответит опавшая осенняя листва, полет птицы в высоком небе, шум ночного ветра перед моим окном. И в этом все для человека. Кто поймет это, тот, возможно поймет самую главную истину человеческого существования. Но о которой и говорить нельзя, ибо невозможно, но и молчать стыдно, ибо преступно…»

* * *

Я долго не мог понять, откуда взялся этот пафос, что в нем было? Что за мысли? Кому они нужны, к кому обращены? Стал искать, стал присматриваться к близким: к матери, тетке, но ничего не находил в них такого, что могло бы породить во мне весь этот гнев и протест. Такой странный и одновременно загадочный. Я не хотел верить, что написал все это под воздействием тяжелой душевной минуты, но меня по-прежнему мучает вопрос: «Почему же я не был близок с отцом никогда?»

А мог бы? Какими должны были быть условия жизни, в которых отец и сын — близкие по духу существа? Такового нет, и не было. Все это романтические мечты про блудного сына. Самые безосновные и вредные мечты. Только смерть отца и является пределом и одновременно условием для проявления к нему по-настоящему сыновних и родственных чувств; при жизни никто никогда не воздает своему отцу должного. И никогда не возвращается к нему, тем более с покаянием. В жизни мы как бы накапливаем все то, за что потом будем раскаиваться. И возвращаться собственно не к кому. И он, честно говоря, мало давал к этому оснований. Умри я раньше его, подумал я вдруг, чуть испугавшись злой остроты своей мысли, он продолжал бы жить, как и жил прежде. Да и мать тоже.

Почему-то я так подумал, и меня обдало неприятное чувство по отношению к тем, которые являются самыми близкими родственниками. Что-то заставило меня посмотреть на них другими глазами. И я увидел не отца и мать, тех самых близких и родных, а просто людей, обычных людей, которых так много, снующих по дорогам жизни. То, что я увидел в родителях чужих людей, стало для меня откровением, почти что потрясением.

* * *

Мне вспомнился один рассказ моего школьного приятеля. Это был сон про его давно умершего отца. Его отец умер, когда тому было лет тринадцать. Это была трагедия. Все те дни зимних каникул были пропитаны густым налетом траура, который распространился на всех одноклассников и, естественно, на меня, как на самого близкого друга. Вот его мать сидит неподвижно в глубине темной комнаты, вся в черном, никого нет, пустота, и только судорожные всхлипывания, по которым можно было точно сверять время, так они были постоянны и периодичны. Зеркала завешаны, отчего комнатный мрак еще сильнее. Зачем их завешивать? Чтобы себя не видеть что ли? Не увидеть своей пустоты?

Одноклассники глупо толпились у подъезда, совершенно не зная, что им делать в эту минуту. Их зачем-то всех пригнали, наверное, потому, что его отец был военным, погибшим при исполнении. Был молод, жена его любила, поэтому была безутешна. А ребята стояли, стараясь соответствовать тому, чему соответствовать было никак нельзя. Для многих это был первый опыт встречи со смертью. С такой смертью. Вот все так долго и тягостно, и все стояли и стояли, и каждый, наверное, повзрослел в те минуты, и наверняка запомнил эту пустоту, открывшуюся тогда.

А сон вот какой. Сон страшный, почему-то ставший и моим сном. Вот стоит Макс (так звали друга) напротив меня летним вечером в школьном саду и рассказывает этот свой страшный сон. Он мне его рассказывал несколько раз, много раз, как бы пытаясь найти в нем свою вину за происшедшую трагедию с его отцом. И вот он этот летний школьный двор, уже темно, приятная ночная прохлада, что-то шуршит загадочно в дальнем темном углу. Разбитый фонарь льет тусклый рваный свет на окружающие предметы. Кажется, что за кустами бродят тени. Страшно. Макс выбирает самый страшный момент и говорит: «Как будто война, и мы с матерью куда-то уезжаем далеко. Но отца с нами почему-то нет. И мы не знаем, почему его нет, мы даже и не думаем об этом. И только вспоминаем о нем, когда наш поезд уже трогается и набирает скорость, и мы видим, как нас догоняет отец, стараясь зацепиться за поручень последнего вагона, и не может. Он бежит, что-то крича и размахивая руками, пытаясь нас догнать. Все больше и больше разрыв между нами, пока отец полностью не скрывается далеко позади. И пустая дорога».

* * *

Траур весьма неприятная вещь, неприятная потому, что от него нет никакой возможности избавиться. Тебя все время гнетет и преследует одно и то же состояние, которое ты должен испить до дна, дотерпеть до конца. Оно длится и длится, принуждая к тому, чтобы быть только в нем. Весь мир сворачивается в это малое пространство безысходной и внутренне опустошающей тоски, из которой нельзя никуда вырваться. Ни вино, ни еда, ни развлечения, ни музыка, ни эрос совершенно не помогают. Эрос и траур вообще несовместимы. У всех срок этого периода разный: у кого месяц, у кого год, у кого может несколько дней всего, а у кого-то и вся жизнь. Но как бы ни был мал или велик этот период, он должен сам пройти, должен сам изжиться. Это закон, такой же неизбежный, как и другие законы физического мира. И что ни делай, не приблизишь срок его ухода. И пока он есть, тебя нет.

Мы с матерью разбираем вещи отца. Когда я присматриваюсь к ней, то с изумлением вижу, что у нее точно нет никакого траура. А может, и вообще не было. Она так же бранится, так же ворчит, как будто ничего и не случилось, так же продолжает жить, смеяться и смотреть телевизор, ходить в магазин, разговаривать с соседками, словно ничего в ее жизни не произошло. Да так и есть: в ее жизни ничего не произошло, произошло только в моей, поскольку я единственный, кто взял всю тяжесть смерти отца на себя, впустив горе в свое самое заповедное.

Странно, но живой отец никогда не занимал так много места в моей душе. И вот стоило ему умереть, как он поселился там. Я взял его, ведь больше взять было некому. Может мне так кажется, может мне так легче, может быть это мое оправдание нашему жизненному разладу с отцом?

Отец, в сущности, был совершено одинокий человек. Были у него конечно друзья, эти веселые спутники моего детства. Я их всех очень хорошо помню. Особенно дядя Женя и дядя Слава. Такие все похожие, смешные и нелепые инженеры. Живущие текущей минутой и не верящие ни во что. Но веселые и какие-то жизнерадостные. Все время шутят, играют со мной, над отцом подтрунивают. Но он к ним снисходителен; как никак собутыльники по жизни, товарищи по несчастному существованию. Оба умерли раньше отца.

Но в жизни они не могли его поддержать; его вообще никто не мог поддержать ни в чем. Да он и сам не хотел никакой поддержки, сознательно отклоняя всякие, даже искренние попытки ему помочь. Наверное, боялся ответственности, боялся, что не сможет отплатить благодарностью за искренность. Поэтому и к врачам не ходил никогда. Или просто не хотел никаких изменений, вообще никаких. Ему бы так и сидеть за книгой или за шахматами, тихо склонив голову, уйдя полностью в тот мир, который давали эти совершенно иллюзорные вещи.

И вот он умер, и летит он теперь в свою неведомую бездну и некому его подхватить. Никто его не видит, никто не слышит, а он бедный летит и летит, немощно растопырив руки и беззвучно раскрыв рот. И когда пришел священник, то спросил у него: «Грешил?» «Грешил» — ответил отец. «Каялся?» — спросил священник. «Нет, не каялся» — ответил отец». «Ну, так иди же отсюда в ад» — закричал злобно священник и толкнул гроб отца в самую пропасть. И вот я один, подхватываю отца, вывалившегося из гроба, беру его на руки и прижимаю к себе как сына и уношу подальше от этих всех чужих и посторонних людей. А дядюшки и тетушки, братья и сестры, все пытаются отобрать у меня отца, выхватить из моих объятий, что бы обратно кинуть туда в самый ад, да я не отдаю, крепче прижимаю отца к груди, не отдаю, так и буду с ним ходить до скончания века, ведь все равно никто ничего не сделает.

Траур кончился лишь тогда, когда я отпустил отца, вернее, когда увидел, что его больше нет на моих руках, что он исчез, убежал, растворился, превратившись в невесомую облачную пыль, разлетевшуюся по всем углам мироздания, до тех самых звезд, о которых он мне говорил в детстве. И тогда на душе стало легко. Спасибо тебе отец, что ты оставил меня, что не стал так долго обременять своим непонятным и чужим присутствием. Ты же не мой отец, ты же мне чужой отец? Ведь всякий отец — чужой отец. Правда же?

* * *

Честно говоря, я не понимаю людей, которые стонут: «что за страна, в которой мы живем!» Надо же кричать: «что за мир, в котором мы живем?» Это ведь так очевидно. Причем тут страна? Ведь страна-то в мире, любая страна. А мир один, и он таков, каков есть. Ничего тут не поделаешь.

Траур прошел, и вот я иду по кладбищу, на котором похоронен отец. Никак не могу найти могилу, не был давно. Решил почему-то пойти один, не сказав никому. Такая тайная, как я думал, добродетель, как милостыню что ли нищему подать, чтобы никто не видел. Возможно, я ошибаюсь, и нет в этом никакой добродетели вовсе. Сухой осенний мороз неприятно напоминает о наступающих холодах. Но все же бодро и довольно свежо на душе. Пытаюсь дышать полной грудью, с любопытством рассматриваю даты рождений и смертей, вижу удивительную игру осенних красок жизни, разлитых повсюду в этом, в общем-то, непригодном для жизни месте.

Но где же могила? Только однообразные ряды чужих могил (странно, чужих могил, а разве бывают, свои могилы?). Печально однообразные ряды чужих могил, усеявших эту живую землю (неизвестно, правда, чью), но точно живую. И среди этого однообразия смерти нужно найти свою смерть, вернее, могилу твоего отца, которая и есть уже твоя смерть! Я умер не когда родился, но когда умер мой отец — вот, что приходит в мою голову, когда я медленно вскидываю ее вверх, пытаясь увидеть в небесной мгле стан проплывающих журавлей, или скорее ангелов, медленно летящих вдаль в свою неведомую страну, в которой никто никогда не был. Ангелы огромные, неопределенного цвета, и у всех на голове венчики, как у тех мертвых в гробах.

Я замечтался, задумался, а могилу так и не нашел. Что это значит, что я не нашел могилы своего отца? Может ее и не было?! Конечно не было, вдруг понимаю я, и волна неземного счастья обдает меня изнутри каким-то жгуче-приятным чувством сродни любовному. Уже вечереет, и одинокие машины, уверенно движущиеся к своим могилам, попадаются мне все реже и реже. Становится холодно и неуютно. Вот, нашел, все же нашел! Радуюсь как младенец. Едва ухоженный холм, над которым раскинулось небольшое деревцо, скамейка, столик, пара ржавых венков и лицо, с ухмылкой смотрящее на меня с могильной плиты. Я хороший сын, я выполнил свой долг, я посетил могилу отца, пусть мать меня не упрекает за то, что я плохой сын.

Ухмылка настолько реальная, что мне становится не по себе. Слышу голос отца, но совершенно не пугаюсь. Голос откуда-то из-за дерева, как тогда в детстве, когда он прятался от меня, пытаясь напугать. Но сейчас он меня не пугает, он пытается со мной поговорить, все так же робко и неуверенно, как и при жизни. Я вижу его напряженное лицо, силящееся издать осмысленный звук приветствия и вместо этого издающее все тоже неопределенное «гмыканье», неуверенное покашливание, всегда предварявшее его разговор с людьми.

Но о чем нам говорить, хочу ли я спросить его о чем-то? Хочу ли узнать у него, как он там? Хочу ли просить прощения?

Хочется ему сказать: «только ты мне все время говори, в чем смысл жизни, просто тихо говори, напоминай и все, больше я от тебя ничего не хочу. Мне много не надо, лишь бы знать, зачем я живу. А может лучше и не знать?»

Нет, не хочу, я ничего не хочу от своего отца. Не хочу ни просить, ни прощать, ни просить прощения. Не за что и не у кого. Пусть покоится себе с миром, и лишь мои добрые воспоминания о нем путь будут усладой для нашей общей неустроенной жизни.

* * *

Возвращаясь с кладбища, я вдруг понял, что все забыли о моем существовании. За это короткое время моего отсутствия. Я это знал точно. Стоило мне исчезнуть на некоторое время из жизни, и никто даже не обратил внимания на мое исчезновение, никто не вспомнил обо мне. Я как будто увидел, что в мире ровным счетом ничего не изменилось. Меня не было долгое время; возможно я провалился в канаву, попал в аварию, убит где-нибудь в темном переулке, нахожусь в реанимации, похищен… и ничего. Конечно, я пробыл не так долго, иначе рано или поздно меня бы хватились, объявили в розыск. Но я пробыл достаточно долго, чтобы почувствовать, что обо мне забыли, что сейчас, именно в этот момент моего отсутствия, ни одна живая душа не помнит и не тоскует обо мне. Все люди мира вот в эту самую минуту заняты своими мелкими житейскими делами, и никому ни до кого нет никакого дела. И когда все забыли обо мне, то я не почувствовал ровным счетом ничего. Никакой грусти, никакого, как принято это называть, одиночества. Я просто вообще ничего не почувствовал, ведь безразличие и есть нечувствие.

Мне стало интересно, как это можно совсем-совсем забыть о человеке? Оказывается можно. Обо мне забыли. И когда я также неожиданно вернулся, как недавно исчез, ничего не переменилось, никто не удивился моему появлению, никто не спросил, где я был все это время, что делал, как жил. Жил ли вообще?

Я выпал из мира не потому, что я был маленьким человеком. Все всегда выпадают из мира. Я решил просто проверить это на себе, и моя проверка дала блестящий результат. Изначальная догадка о полном безразличии всех ко всем, долго мучившая меня, подтвердилась. Я представил себе, что не просто исчез на какое-то время, а потом появился, а, что я вовсе умер. Я думал, как это они могут существовать без меня? Я же столько был со всеми везде; столько всего совместно прожито и пережито. Как будто я и не рождался вовсе.

Да, весь мир забыл о моем существовании. Я убедился в том, что вполне можно существовать самому по себе, когда о тебе никто не помнит, никто не думает. Память, увы, не является основанием бытия. Эта не такая уж приятная истина стала мне теперь совершенно понятной. Как стало понятным и то, что вообще мало что является основанием бытия. Лента времени струится сама по себе, в свою неведомую даль, мало заботясь о том, что вообще происходит. И происходит ли? Какая-то оторопь напала на меня, и мне мгновенно стал скучно и неинтересно жить.

Но я ведь был со своим отцом, о котором тоже не помнил никто. Не так-то давно он умер, но никто о нем уже не помнил, я это сам проверил, когда навестил один его могилу. Там одиночество и забвенье, и мой разговор с ним лишь мираж больной совести, стремящейся хоть как-то снизить боль потери.

И все же я что-то почувствовал, когда понял, что все забыли обо мне. Именно, когда это понял. Это пронзило меня, чуть не убило. Но только в первый миг. Я быстро оправился от своего удручающего открытия, и мне не оставалось ничего другого, как продолжить существование.

* * *

Обильные детские воспоминания об отце постепенно развеивались, уступая место часто уже другим, неприятным чувствам. Вновь вернулась злость и раздраженность. Как будто он и не умирал, как будто продолжилась наша с ним вековечная тяжба, наш бесконечный, ни к чему не приводящий, спор. Было всегда понятно, что все эти споры-разговоры не для выяснения истины, а так, для разжигания вражды. Я уже часто ловил себя на том, что говорю с ним, с этим неведомым собеседником, источая в эфир свои силы и проклятья, посылая их в темную даль вечной непроясненности.

Как-то вдруг все разом накопилось во время этого траура, так накопилось, что трудно стало все это удержать в себе. Теперь нужно все сказать, всю правду, все, как оно есть. С этим жить нельзя. Я давно подозревал, что придет такое время, такой страшный день и час, когда нужно будет все сказать. Но все не верил в это, все откладывал даже саму мысль; думал, может обойдется, само пройдет, растворится в мутной речки жизни.

Нет, не прошло, не растворилось, ничего само собой не обошлось. Траур как-то неприятно обнажил всю житейскую мелочность, и вот это житейское и оказалось самым невыносимым, самым жутким. Захотелось все рассказать кому-то, все, что накопилось за многие годы. Но рассказать было некому, совсем некому. Нет в мире человека, которому можно душу обнажить, все потаенное выложить. А ведь надо, без этого никак нельзя. Вот и приходится говорить себе, а это все равно, что травам полевым, да ветрам лесным. Никто не услышит, никто не поймет.

Самое важное, что я должен был теперь сказать, что не любил я никогда своих родителей. Бояться боялся за них страшно, чуть не умер несколько раз от этого, но как теперь понимаю, любить-то не любил. Это главная заноза и накипь. И они меня не любили никогда. Никогда. Собой всегда были только заняты. И задело меня, почему они собой занимались, как будто были какие-то люди необыкновенные. Нет, самые обычные, таких много. И странно теперь, чего меня-то им не любить? А они не любили, но только боялись. Не дай Бог болезнь, или отъезд какой — всю душу вытрясут, лишь бы я в порядке был, чтобы им спокойно было. Боялись за меня ради своего спокойствия. Разве это любовь?

Они ведь доводили меня до того, что я желал им смерти. Именно так и было. Они умудрялись своими нелепыми действиями и словами пробуждать во мне самые низменные наклонности, самые подлые чувства. Я конечно всегда очень стыдился и ужасался потом, сильно злился, уже не знаю на кого: на себя, на них, или на того кто все это затеял здесь, смешав все пути и не дав ни малейшего намека на истину. Горько было так чувствовать родительское; часто хотелось тепла и понимания, которое конечно было, но всегда перечеркивалось какими-то нелепыми, совершенно внезапными действиями с их стороны.

Помню, как на восходе моей юности отец ломает ногу и полночи лежит в глубокой строительной канаве, не имея никакой возможности выбраться из нее. Это была очень страшная ночь в жизни нашей семьи, наверняка сломавшая что-то в моем хрупком душевном устройстве. Мобильных тогда не было, и мать перевернула весь мир, почему-то обвинив меня во всех смертных грехах, в ее несчастной жизни, и что самое главное, — в смерти отца, повесив на меня вину за его, как она была уверена, несомненную гибель. Она была убеждена в ту ночь, что он умер, и честно говоря, она немного расстроилась, как мне показалось, когда все оказалось не так. Вот если бы он действительно тогда умер, было бы на кого все списать, навечно прокляв беспутного сына за гибель такого хорошего отца.

Казалось, что они действуют сообща и заодно, поскольку я — их общий враг, один единственный враг во всем мире, против которого они и заключили свой союз; других его целей я просто не видел.

А внешне все было прилично, благопристойно: забота, уход, воспитание и все такое прочее. Никаких обстоятельств неприятных: вполне приличное семейство. У иных семейное неблагополучие — дело частое. А здесь ничего, никаких особых отклонений. А все равно никогда никакой любви не было, был страх, а любви не было. Я теперь их в этом виню, ну, а если, по сути, разобраться, они-то даже не виноваты, поскольку и у них, с их родителями то же самое было. И у них никакой любви никогда и не было. Вот так в нелюбви мы и жили, и я видел и понимал, что и они точно так жили. И родители их также жили, и родители их родителей, и все до скончания рода человеческого. Все живут одинаково, все какие-то скверные и пустые люди. Зачем живут, сами не знают, но других принуждают жить правильно, «по совести». А сами не живут, я же знаю.

Страшно мне стало от этих мыслей, от этих открытий; много чего плохого я вспомнил, ужаснулся, и захотел снова к отцу на кладбище, чтобы хоть немного развеять этот смрад, проедавший мою душу, чтобы броситься в его объятия и раствориться в них. Но не пошел, на этот раз не пошел, решил один испить всю эту адскую горечь до дна.

* * *

Дня за два до смерти отцу приснился сон. Он увидел своего давно умершего отца. Тот позвал его к себе, и отец необыкновенно обрадовался этому. Рассказывая это сон, он был в крайнем оживлении; было странно видеть его в таком приподнятом состоянии, поскольку в последние недели и даже месяцы его жизнь значительно сбросила свои обороты. А тут сон; отец передал его в мельчайших подробностях, с какой-то щеголеватой задоринкой в глазах. Он так давно не видел своего отца…

Соседка, случайно узнав от матери об этом, сказала, что это к смерти. Я ей не поверил. Никакого малейшего подозрения у меня не возникло. А ведь странно; отец ведь уже давно умирал на наших глазах, а мы ничего не замечали, будучи поглощены своими заботами. И когда он не проснулся тем солнечным осенним утром, стало понятно, что сны бывают почему-то вещими.

* * *

Майский день уже на исходе. Теплая прохлада и тишина. Приближается ночь. Далекий гул остывающего дня становится все тише и тише, уступая место грядущей тьме.

Почему так много надежды? Почему так много сумрачных обещаний? Ветки сирени тяжело наклонилась над забором. Какие-то люди идут домой.

Но я знаю, что этот день не уйдет, не уйдет никогда. Он не должен уйти. Куда ему уходить? Зачем? Сегодня ведь произошло самое главное!

Я вглядываюсь в ночное небо, на котором едва проглядывают дымчатые звезды. С каждой минутой их холодный свет становится все ярче и ярче. Природа сильнее наших желаний и весенняя ночь уносит с собой все надежды и печали. Я снова вспомнил, что отец был первый, кто показал мне звезды.

* * *

«Почему все так?» Этот вопрос прозвучал в сознании глухой и надрывной волной далекого эха. Эха события, оставившего лишь эту глухую волну плача, плача по ушедшему, плача по несбывшемуся. Когда я выглянул в окно, чтобы как следует вдохнуть весенней прохлады, эти мысли поглотили меня, почти застигли врасплох. Горькое осознание невозвратности застило мой ум, и мои чувства превратились в сплошной поток щемящих и больно бьющих осколков разбившегося о камень времени прошлого.

Так бывает накануне какого-то большого события. Я это понял, едва нежный шорох майского ветра коснулся моего лица, приятно освежив его дурманящими ароматами наступившей весны. Хрустальный алмаз горя — вот чем было случившееся со мной в ту пору. Горе все, что проходит; само прошедшее есть горе, отливающееся в сознании, остро пережившем прошедшее, хрустальным алмазом. И теперь оно вечно будет сиять на непреступных вершинах бытия, соблазняя своим обманом, обманом обладания. Его недоступность равна его величию, но его тоска безмерна, и нет человеческих сил справиться с этой тоской. Блеск и божественное сияние этого алмаза все сильнее и сильнее ранит едва зажившую рану, которую получила душа, встретившаяся со своей судьбой.

Именно в ту пору мне и пришла мысль расстаться с жизнью. Она меня не поразила так, как этого можно было бы ожидать. Это пришло скорее как наваждение, как легкое утреннее озарение. Она не принесла ни испуга, ни раскаяния; ее трезвость и ровная спокойная настойчивость вселяла уверенность в правильно выбранном решении, убеждая все больше и больше временами колеблющееся сознание в его единственности. Иначе просто и не могло быть. Как же не пришла эта мысль ранее? Она так проста и естественна как полет бабочки в летнем поле. Наверное, потому и не пришла, поскольку нужна была готовность, не позволяющая никому и ничему изменить решимость.

Очаровательной музыкой пронеслась эта мысль, принеся душе несказанное умиротворение и какое-то истинно высшее блаженство. Душа давно томилась, душа давно искала и страдала. Сколько всяких лишних идей и представлений, сколько пустых и бесплодных мечтаний, сколько терзаний и метаний. Решение было так близко, оно было совсем рядом, так сказать под рукой. Оно было невидимо, невидимо для взгляда, привыкшего к суете.

А что, собственно, говоря, произошло? Ничего, в том-то и дело, что ничего! Просто ко мне пришла решимость совершить то, что давно уже блуждало в далеких лабиринтах сознания, иногда прорываясь наружу то в виде диких и страшных снов, то в виде столь же диких и страшных фантазий. Но ни одного даже слабого намека на то, что это можно сделать так же легко, как выпить стакан холодной воды в знойный летний полдень. Давно зревшее вдруг разом прорвалось, нет, вырвалось из глубокого заточения на свет и теперь уже зажило своей свободной и самостоятельной жизнью.

Но нет, все же произошло нечто, подтолкнувшее, вернее сдвинувшее тяжелую могильную плиту с моего почти что умершего восприятия мира. Такое восприятие видит все одинаковым и бесполезным, одинаково фальшивым и ненужным. Становясь нормой, это восприятие становится пошлостью. И если вы не поэт, то у вас нет шансов что-то изменить; тогда вы смыкаетесь с этим умирающим миром в каком-то потустороннем соитии и называете это жизнью, оправдывая мерзость своего существования никчемными ссылками на «так принято», «так надо», «так было» и «так будет».

И вот произошло нечто, чему нет названия. И название события менее всего подходит для него. События все-таки банальность. Какая-то заурядность, случающаяся с нами иногда и создающая иллюзию какой-то новизны и драйва. Ничего общего с событием не произошло в тот момент, когда меня посетила эта, как мне уже кажется божественная мысль.

Возможно, так подействовал весенний дурман, вскружив голову невероятно дерзкой перспективой. Из всего, что можно было свершить в мире, эта возможность представилась мне самой возвышенной и благородной. К тому же самой мудрой, поскольку ее очевидная простота перекрывала все возможные планы и ракурсы бытия. Тот единственно возможный просвет, который открывался в связи с осуществлением моего решения, манил такой зверской притягательностью, таким невероятным эротизмом восторга, как будто это был единственный водопад в мире, в котором не иссякла влага.

Где же таились и гнездились эти божественные мысли, эти коварные идеи, принесшие такое облегчение отяжелевшему существованию? Видно они медленно прорастали сквозь твердыню жизни, питаясь соками небывалой надежды. Этот долгий и мучительный процесс рождения истины все же разрешился. Истина есть, и она здесь. И она проста, ее простота граничит с красотой и невиданной святостью. Нездешней, небывшей святостью. Еще раз вобрав в себя пьянящую прохладу майского вечера, я вышел из дома в полной решимости и готовности осуществить то, чему суждено было свершится уже давно, очень давно. Эта решимость показалась мне настолько живой, бодрой и здравомыслящей, что вызвало странное ощущение. Это какое-то противоречие: то, что было направлено против жизни, оказалось само исполнено высшей жизненности и восторга.

Пройдя несколько кварталов по опустевшим улицам, я остановился, раздумывая, что делать дальше. Взгляд скользил по темным окнам высоких домов, внутри которых уже давно кончилась дневная жизнь. Люди спали и видели сны, задыхаясь в мутном чаду своих страхов и фантазий. Их очень много этих людей и фантазий, и они ничего не стоят. В некоторых окнах горел одинокий тусклый свет.

* * *

Осуществил ли я задуманное? Я не знаю точно, но это и не важно, поскольку свершилось главное — с мира спала пелена обязательного существования. Этот жесткий саван, которым было накрыто все, буквально все, теперь развеян в прах, развеян по таким бесконечным закоулкам мироздания, что следов его не обнаружить вовек. Никогда более не будет довлеть надо мной проклятие обязательного существования. Жизнь невозможна, поэтому она и не нужна!

Вот прозрение и озарение, которое единственно может принести блаженное чувство свободы, той свободы, о которой всегда лишь призрачно мечтали, не в силах ее достичь. И поэтому отчаивались и отдавались во власть неумолимого существования, которое всегда было плотно закутано саваном обязательности.

Теперь все иначе! Та возможность божественной сладости, сладости, называемой счастьем, здесь и сейчас, она так близка, всегда близка, что ее пьянящая близость сводит с ума, наполняя жизнь новым неведомым восторгом и перспективами. Мне показалось, что я раскрыл тайну всех древних учений, всегда стремившихся к освобождению и достижению блаженства. Почему-то всегда думалось, что нужно освободиться от чего-то в самом существовании, в то время, как нужно освободиться от самого существования. Причем без всяких теорий и концепций, без всяких «аскетических принципов», направленных на достижение чего-то, лежащего за пределами существования, по крайней мере, на самосовершенствование как высшую цель. В том-то все и дело, что не надо никуда стремиться, не надо ничего достигать и ничего совершенствовать ни вне себя, ни в себе. Ничего, потому что существовать не нужно, необязательно. Обязательность нашего существования — столь малая и ничтожная полоска тьмы в океане вечного света, что сущее безумие травить себя ежедневно этой тягостной и нелепой необходимостью.

Я уверен, что мой отец дошел до такого же состояния, но дал задний ход и не смог довести открывшуюся ему истину до своего логичного (вернее алогичного) завершения. Я абсолютно был уверен, что шел той же дорогой, что и он; тот же ход мыслей должен был привести родственную душу к тому же решению. Но разве я сделаю это?! Он не сделал, я это точно знаю, сдавшись в плен томительной бессмысленности существования. Страх оказался сильнее. А что я? Что сделаю я теперь, теперь, когда точно знаю, чего не сделал, но должен был сделать отец? Он променял счастье искрометного ухода на долгую и мучительную обязанность жить. Могу ли я его упрекать в том, что он вовремя не расстался с жизнью, не смог расстаться с ее мелкими радостями в тот миг, когда ему открылась вся жгучая бездна ее бессмысленности? Выбрав жизнь, он точно знал, что это безнадежная жизнь. Он обрек себя на муку безнадежного существования. Что может быть ужаснее? А может это и есть героизм, чтобы вынести всю эту тупую и пустую жизнь, цена которой высохший лист?

Хочу ли я сейчас умереть? Нет. Хочу ли я повторить жизнь отца? Нет. Чего же я хочу, и что я буду делать?

* * *

«Ах, как я люблю апрель!» — услышал я однажды, проходя мимо заброшенного парка. Не помню, был ли это день или вечер. Не помню, куда и зачем я шел. Но до меня вдруг донеслись эти слова, и я вычленил их из общего гула жизни. Кто это мог сказать? Было трудно определить, кому принадлежал этот голос. Он казался каким-то отрешенным, не похожим ни на женский, ни на мужской, ни на детский, ни на пожилой. Это был просто голос, произнесший очень простую вещь. Голос, проникший в меня, заставивший себя услышать. Это было так не обычно, но так достоверно, что пришлось принять его как весть, пришедшую из самых далеких и неведомых миров.

Но почему именно апрель, есть ли какая-то истина именно в апреле? Я понял, что произнеси этот голос: «как я люблю май», или «как я люблю февраль», то в этом не было бы никакой силы и ни какой истины. Вся истина и сила заключается именно в этой вот фразе: «Ах, как я люблю апрель». И дело тут совсем не в апреле, а в этой фразе, услышанной мной некогда.

Часть вторая

* * *

После смерти отца Дэну стало одновременно и легче и тяжелее. Он почувствовал, как свалилась мраморная статуя родителя с его плеч, принеся ощутимое физическое облегчение. Эта непривычная легкость рождала растерянность, но в любом случае новое чувство было скорее приятным. А тяжелее потому, что теперь нужно было самостоятельно принимать решения. Не то, чтобы отец при жизни все решал, но уйдя, он заставил переместиться на свое место, которое требовало каких-то действий. Только сейчас Дэн понял, что отец просто своим положением закрывал огромную темную бездну, о которой раньше было совсем неизвестно. Поэтому было уютно, хоть и мерзко. Мерзость никогда не отпускала; но она пряталась в кокон чего-то большого, которое теперь исчезло. Просто исчезло, оставив бедного Дэна один на один с этим непонятным существованием, цель которого явно лежала в неведомых никому краях. А теперь это все называлось жизнью, которая самим фактом вынуждает совершать вещи, в которых, как кажется, так мало смысла и радости.

Решать Дэн, естественно, ничего не хотел, не привык, не желал, ненавидел вообще, что-то решать. До последнего он грел себя иллюзией, что все как-то само устроится и образуется. И действительно, пока был жив отец, который особенно ничего не делал и не решал, все именно само собой и образовывалось. Смерть отца моментально обрушила всю ответственность на Дэна, на его избалованную и утонченную натуру, которая стремилась лишь к эстетическим переживаниям, всячески отвращаясь от того, что было связано с долгом и обязанностью. Он искренне не понимал, зачем нужно поддерживать заведомо ложный, лицемерный и, в общем-то, абсурдный порядок вещей. Никогда он не видел искренности ни в одной великой идее, понимая, что, в сущности, движет людьми. И это вызывало отвращение. Себе он мог простить фальшь, другим никогда.

Теперь нужно было многое решать, и прежде всего, нужно было что-то делать с Марией. Именно делать. Нужно с ней развязывать, и чем быстрее, тем лучше. Дэн хотел использовать смерть отца как благовидный предлог, чтобы расстаться с ней. Наверное, это было неблагородно и даже подло, но, в самом деле, сколько можно влачить эти бессмысленные отношения с человеком, который почти в два раза моложе тебя и с которым нет почти ничего общего? Уже нет, не осталось, улетучилось, испарилось, исчезло. И никакой любви не было, и не могло быть. Сейчас — то это понятно, но только непонятно, как назвать то, что было между ними все эти долгих два года.

Два года сумеречного существования в каком-то бесконечном плотском совокуплении, которое так и не могло превратиться во что-то более существенное. Дэн чувствовал себя свободным и счастливым почти две недели, которые он не виделся с Марией со дня смерти отца. Особенно ничего не нужно было выдумывать; он действительно был занят. И хотя Мария немного обижалась, но не проявляла своего привычного упорства и не настаивала на встречах. Дэн чуть было успокоился, поверив в свое желание так просто и безболезненно расстаться с девушкой, спустя, как говориться, на тормозах, всю ненужную тяжесть их отношений. И когда она не звонила ему несколько дней подряд, то он наивно поверил, что это конец.

Но все вернулось, и теперь уж точно надо было придумывать всяческие оправдания, связанные со смертью, чтобы как можно дальше откладывать встречу. Ничего не получалось. Дэн уступил очередному настойчивому призыву и поддался темному зову, иногда влекшему его к этой странной, черноглазой, совершенно дикой и необузданной девушке. Девушке, у которой, казалось, никогда не было человеческой души, где живут светлые и добрые понятия, но было лишь женское тело с его женскими желаниями. Женские желания. Возможно, что он надумал это, и в действительности нет никаких особых женских желаний. Но темное начало ее натуры заставляло идти навстречу тому совершенно беспутному эротическому хаосу, который мог жить лишь в глубине женского естества.

Дэн не оставлял надежды использовать этот единственный шанс, который подарил ему отец, умерев, чтобы расстаться с Марией. Один раз он захотел утащить (впрочем, всегда мало сопротивлявшуюся Марию) на кладбище, и там, перед могилой отца что-то сделать, или хотя бы сказать. Очевидно, это был жест, более того, это было полное безумие, но Дэн обожал безумие. Наверно, именно за возможность совершать такие вещи Мария и сблизилась с ним. Дэн действительно был способен на самое решительное безрассудство, которое умудрялся всегда обставлять прилично и даже пристойно.

Действовать и решать было ему противно, но вот безрассудное всегда его манило. Это была, конечно, игра, злая и кощунственная игра, с помощью которой он то ли мстил жизни, то ли насмехался над ней. Но в его порядке существования не было места тому, что можно было назвать серьезным отношением к жизни. Тридцать пять адовых лет Моисеевых скитаний — достаточный срок, чтобы ирония стала добродетелью. Так и надо: до конца добить эту жизнь, как впрочем, сделал отец (тут Дэн понял, что отец вовсе и не жил, а выносил, или точнее — добивал эту жизнь).

И добил же, в конце концов. Он оказался победителем, он прожил жизнь, так и не зажив, так и не отдавшись в лапы ее всегда лукаво-лицемерного прельщения. Отец всегда презирал всех этих, как он их называл, «приспособленцев», которые смогли хорошо устроиться в жизни, но большинство из которых уже давно утроилось на кладбище, многие гораздо раньше отца. Он же остался честным, и он был честным победителем: он не прожил жизнь, он ее уничтожил! Это было так же виртуозно, сколь и мучительно. Но свое мучение отец научился всегда оправдывать жизнью, как бы всегда мстя ей за то, что она зачем-то жестоко наказала его, навязав ненужную возможность жить.

Вот, наверное, чего хотел Дэн, во всем остальном, став полной противоположностью отцу. Эта противоположность всегда носила характер сознательного противостояния отцовской воле. Самое ненавистное для Дэна — это воля отца, да собственно воли-то никакой и не было. Так, одни прихоти необоснованного самовластья. Отец сразу невзлюбил Марию, бросив на нее свой убийственно-тяжелый взгляд, когда один раз столкнулся с ней утром в нашей прихожей. Та хотела незаметно ускользнуть, но замешкалась, выдав весь свой грех юной блудницы. Он ничего не сказал, тяжело пройдя мимо нас, проворчав что-то невнятное и неприятное. Видимо, это было приветствие, но оно воспринялось как обвинение, чуть ли не как приговор. Мария едва не умерла на месте. «Чудовище» — прочел Дэн в ее глазах. Ему, конечно, хотелось защитить, спасти бедную девушку от этой страшной скалы, навалившейся на такое хрупкое существо одним только жестом неприветливости. Никогда эти люди не могли бы стать родственниками, это ведь было понятно с первого взгляда.

Выбор Дэна поэтому был предрешен. Мария стала заложницей непостижимо-коварной схватки отца и сына, и вот теперь она здесь на этом кладбище со своим обольстителем и обманщиком одновременно. И с тем, кто уже там, кого уже, наверное, черви проели, с тем, который невзлюбив ее некогда, в чем-то предрешил ее судьбу стать пленницей, заложницей самого безответственного и бессовестного человека в мире, каким был Дэн.

Наверное, она понадеялась своим каким-то заветным чувством, (с ужасом прочел Дэн в ее глазах, даже не прочел, а как-то механически считал, безошибочно угадав этот взгляд), что здесь он сделает ей то самое предложение быть вместе, которое, несмотря на все ее неприкаянное существование, все же таилось в светлых родниках ее девичьей сущности. Ничего подобного Дэн не собирался делать. Он хотел провалиться в могилу к отцу в тот момент, когда обманутая и вмиг ставшая чужой Мария непонимающе смотрела на него.

И все-таки было приятно сжимать в объятьях эту стройную точеную фигурку, впиваться в ее бесстыдно раскрывающиеся губы, через которые с бесконечно затяжным поцелуем медленно и сладострастно вытекала вся ее душа. Дэн не просто ее целовал, он выпивал из нее душу, сущность, внутренности своей жертвы. Мария всегда ему безропотно и безоговорочно отдавалась, позволяя совершать самые невероятные эксперименты с ее девичьей плотью. Она и не подозревала, какая подлая засада ожидает ее здесь, на этом священном месте. Она-то думала…

* * *

… А он, как идиот и подлец, скорее подлец, чем идиот, в очередной раз передумал, струсил, не решился, оставив бедняжку и дальше прозябать в своих неокрепших иллюзиях. Хотя Марию вряд ли стоило жалеть; это существо было начисто лишено, что называется, женской гордости, и она едва понимала, что с ней вообще происходит. Временами это было почти что сомнамбулическое существование. Девушка была как-то удивительно невменяема по поводу своей участи, живя лишь тем, что происходило здесь и сейчас. Такое блаженное нечувствие прошлого и будущего. В Дэна она, конечно, вцепилась обеими руками, чтобы иметь это «здесь и сейчас» как можно больше и чаще, чтобы самой хоть немного чувствовать существование. Такой вот странный эротический паразитизм.

У Марии была печальная судьба, хотя именно судьбы-то у нее, наверное, и не было. Судьба — это что-то серьезное, основательное, а в свои семнадцать она могла лишь узнать отсутствие отцовской любви и бесконечные домогательства наглых любовников матери. Мать тоже была неустроена, передав дочери по наследству это сокровище — несчастную женскую долю. Без сомнения, кто-то в детстве совратил Марию, но она об этом никогда ничего не говорила. Дэн это понял, всегда стараясь обойти эту тему, видя, как загорается нехороший огонь в этих черных глазах, стоит лишь вскользь упомянуть про ее детство. Значит, был все-таки стыд, или что-то наподобие этого. А значит, и чувство прошлого было, по крайней мере, робко тлело в ее душе. Но что-то не позволяло этой особе, явно задержавшейся в своем детстве, раскрылиться, созреть, созреть, конечно, человеческой зрелостью.

Дэн понимал, что ее натура уже разрушена, разрушена основательно, и общение с ним никак не исцеляет ее, скорее вредит. Да и ему тоже. Он, будучи все же опытнее и взрослее, осознавал, что Марии нужен совершено иной человек, человек, который по крайне мере не позволял бы ей выкуривать по две-три пачки в день и заставлял ее хоть немного думать о жизни. Но Дэн, увы, не таков. Он всегда поддается яростному натиску беспечности и плюет на все важное и серьезное в жизни. В конце концов, это ее жизнь, пусть сама думает, что ей делать.

В тоже время он понимал, что Мария сразу бы погибла, попадись ей другой человек; он хоть как-то держал ее в рамках жизни, зная особенности ее мерцающей личности. Но что это за жизнь!? Жизнь как раз и не заводилась, не разгоралась, не расцветала. Жизнь ради всплесков эротического безумия — это не жизнь. Даже если в моменты таких безумий и казалось, что истина где-то рядом, что именно так и нужно делать всегда, и чем больше, тем лучше. Обжигала эта чертовка ядом своей неугомонной и ненасытимой плоти, обжигала так, что хотелось вновь и вновь повторять этот безумно порочный круг бесконечно сладострастных совокуплений. Магия женской власти все-таки бесконечна; она заставляет поверить, что женская плоть содержит в себе самые высокие откровения жизни и смерти.

Были, впрочем, и тихие вечера молчания и загадочных прогулок по далеким и заброшенным городским переулкам. Были и приятные, милые беседы, в которых можно было почувствовать душевное тепло, а не только бесконечную игру разнополых физиологий, к чему, как правило, и сводилось все их общение, в конечном счете. В такие минуты Дэн незаметно любовался красивым профилем Марии, в тайне завидуя тому художнику, который смог бы ее изобразить. Ведь кто-то ее изобразит, но только не он. А почему? Он сам не мог понять и дать вразумительный ответ. Почему бы не устроить нормальную жизнь? Когда простое человеческое брало власть, то было хорошо, но только это ни во что не разворачивалось, не превращалось в дальнейшую жизнь, как это бывает у обычных людей. В обычную жизнь со своим тихим и скромным счастьем, которому Дэн все же иногда завидовал. Но делал все, чтобы оно не состоялось, сознательно разрушая все устойчивое и определенное.

* * *

Дэн в общем-то знал, как покорять женщин. Это, наверное, единственное, что он мог делать хорошо, хотя он не был здесь системным пройдохой. В его глазах как будто было написано: «женщины, я знаю, чего вы хотите, в чем ваше наслаждение!» И женщины считывали это послание, точно понимая и себя, и его. В этом был секрет его успеха. Сразу же в первый вечер их знакомства с Марей Дэн очаровал ее своей игрой на гитаре, пением и чтением стихов, которые та могла слушать бесконечно, закатывая свои черные глаза и прижимаясь к нему так нежно и преданно, как только способна домашняя кошка. В сущности, она и была кошкой, а не человеком. Такой временами милой и забавной кошечкой, с которой было сладко забавляться, пускаясь во все тяжкие плотских наслаждений. В желании любить Мария была неутомима, любить она могла также долго и страстно, как только, пожалуй, курить. «Мария, тебе надо читать книги», — иногда прорывалась у Дэна эта совершенно никчемная фраза сквозь дымовую завесу, в которой еще не успели улетучиться миллионы сладчайших оргазмов Марии. Это она любила больше всего в жизни, полагая, что жизнь — это есть одно сплошное сексуальное удовольствие.

Такие ситуации поначалу вдохновляли Дэна, давая пищу, как ему казалось, для его дальнейшего творчества. Вот она лежит полумертвая, убитая сладострастием, звучит какая-то запредельная кислотка, типа «Big Blood», клубы дыма, и беспечность, беспечность, беспечность… пока не приходит хозяйка квартиры, такая стерва, деликатно напомнить, что время вышло, и если, мы, мол, не хотим продлевать, то пора выметаться, поскольку идут новые.

Новые, новые, кто такие эти новые? Откуда они идут и зачем? Дэн никогда не мог этого понять, считая, что лишь он один в мире имеет право на наслаждение, на это преступное наслаждение, на такое наслаждение, которое доступно только ему и не позволено больше никому. Он всегда ревностно относился к чужой любви, видя в этом почему-то угрозу для себя. И когда один раз, из-за неаккуратности хозяйки, не сумевшей вовремя развести пары, они пересеклись с этими «новыми», то большего стыда и смущения, готового моментально перерасти в яростную агрессию, Дэн не испытывал никогда.

Но пока она не пришла, Дэн накачивает Марию все новыми и новыми порциями фантастического наслаждения, а она не кричит и не стонет, она смеется как дерзкая нагая богиня, чья нагота — ее сила, гогочет как безумная прямо в его лицо, искореженное от страсти и уже приближающейся старости и поэтому, стремящееся как можно больше выпить, выжрать из этой юной плоти, которая оказалась такой глупой, что позволила так подло и коварно себя использовать. Когда Мария засыпала, утомленная от запредельной работы своей еще не совсем взрослой плоти, то Дэн бережно укрывал ее и даже незаметно целовал в плечо или шею.

Но проходило время, и он все меньше и меньше чувствовал Марию, понимая, как бесконечно далеки они были друг для друга. Такая вот открывалась вдруг бездна отчуждения между теми, кто был еще миг назад одним целым. Но целого не было, причем не только с Марией, но и вообще ни с кем. Совершенно разные люди, объединенные лишь любовной страстью, которая, впрочем, не знает никакого избранничества. Слюбиться можно ведь с любым человеком при наличии минимального влечения. Дэн часто вспоминал поразившую его прочитанную у кого-то фразу: «предательская сущность полового акта». Конечно, поначалу он искал знаки некой избранности, которой хотел оправдать свои отношения с духовно неблизким существом. Но со временем все ушло, остались лишь сигареты, да бессмысленные ласки, в которых душа прожигалась с не меньшей скоростью, чем плоть. А плоть подвергалась все новым и новым испытаниям.

Хотя Дэн был намного старше Марии, в сущности они принадлежали к одному поколению. Поколению, которому нет названия, потому что у него нет назначения. Теперь никто никогда не скажет, зачем жить и куда идти. Возможно, это последнее поколение, и оно, чувствуя острее фальшь жизни, стремится как можно меньше заявлять свои права на обладание и, в общем-то, на существование.

* * *

Дэн никогда не забывал, что у него были жена и ребенок. Они обитали где-то в сумрачных пластах его то ли подсознания, то ли сверхсознания. Связи с ними не было никакой. Почти никакой. Жена давно решила уйти, проявив благоразумие, единственно возможное в такой ситуации. Этот эстет и музыкант в душе зарабатывал на жизнь чем придется. Музыка — это то, чем он соблазнял таких особ, как Мария. Жена тоже была когда-то такой особой, но родив ребенка, быстро опомнилась и протрезвела от этих сладкозвучных напевов. Сладострастной она не была, и у Дэна поэтому не оказалось ничего, чтобы он мог предложить своей жене. И он с миром отпустил ее в собственное, как оказалось деловое и успешное плавание.

Но из головы она не выходила никогда. Как-никак первая, или почти первая любовь, ну та, которая еще в юности, в школе, в студенчестве, может и в детском саду, но в той сладкой дымке несбыточных грез и надежд, которые всегда остаются, когда все уходит и умирает. Это единственная, по-настоящему сильная привязанность, сохранить которую ему не удалось. Он часто вспоминал эту милую светлую девушку без определенных черт, но вобравшую в себя всю женственность мира. Он впервые полюбил в ней женское как иное, как то, к чему всегда влекут самые заповедные чувства души.

С женой Дэн пережил первые серьезные жизненные испытания — брак, роддом, ребенок, первая ссора с родителями, от которых захотелось навсегда оторваться, улетев в собственную клеть счастья. Не получилось: суровая рука отца, естественно же невзлюбившего девушку с самого первого взгляда, невзлюбившего по этой совершенно непонятной угрюмой инерции не любить никого; да истерика матери («только через мой труп») не позволили Дэну совершить правильный шаг, и уйти от этих духовно чуждых ему людей, которые лишь по несчастливой случайности оказались его родителями. С женой Дэн впервые понял, насколько родители ему чужие люди, и насколько жена (чужой человек) является родным, поистине родным и близким.

Часто, очень часто корил он себя за то, что не хватило тогда простой смелости (у других ведь хватило) оттолкнуть этих ненавистных «предков», уйти, оставив их жить (скорее доживать) свою собственную неинтересную и бескрылую жизнью. Никогда, никогда родители не понимали Дэна. Он был готов повторять это «никогда» вечно, вспоминая все ужасные картины этого непонимания («что ты слушаешь, что ты смотришь, что читаешь, что ты делаешь, зачем ты живешь?»…). Непонимание рождало отвращение; отвращение ко всему. Оно отравляло жизнь, отбивало вкус ко всем значительным и важным, как казалось ему, вещам.

Только жена поняла его. Она была первая, кто понял его. Именно поняла, поэтому и ушла. Жаль, конечно. Дэну иногда хотелось все вернуть, он даже предпринимал несколько безумных попыток воссоединения, приезжая к жене, которая была теперь с другим, на другом конце города, в другом мире под предлогом увидеть дочь. Но всегда, всегда один и тот же результат. «Снежная королева нашей любви», — думал Дэн. Где она? Она исчезла так же неожиданно, как и появилась, оставив после себя одинокие сады, где жили лишь райские птички и горькая тоска.

Только раз удалось разжалобить жену. Ее муж куда-то уехал и они, как тогда, в ранние годы, прячась и скрываясь, остались на ночь вдвоем, насладившись друг другом сполна. Это была на редкость блаженная ночь. Но на утро — никакого продолжения. Суровый отпор. Слишком суровый, чтобы появилась малейшая надежда что-то восстановить. Темные круги под усталыми глазами, укоризна, смутный налет раскаяния, нежелание говорить, и судорожное указание на дверь с просьбой никогда больше не приходить. Это жестокое «никогда» прозвучало смертным приговором не только будущему, но и прошлому. Честно признаться Дэн тоже не хотел никакого продолжения. Он был рад, что ему удалось еще раз, наверное, напоследок, сорвать это цветок. Теперь он мог жить этим воспоминанием долго, очень долго. Но он все равно возвращался, правда никогда больше не испытав счастья той случайной ночи, ее особенную и ни с чем не сравнимую сладость. Никогда же не было такого, когда они были женаты. Запретный плод сладок.

Один раз он встретился лицом к лицу с ее мужем. Тот его конечно не узнал. Да и как он мог его узнать, они виделись всего лишь раз. Дэн почувствовал вскипевшую ненависть, и чуть было не набросился на него. Интересно, смог бы он его убить? Он был уверен, что смог бы. Но что ж его тогда остановило? Обстановка благоприятная: поздний час, темный переулок. Никого. Подъезжает машина. Выходит. Один. Не спеша, враскачку направляется к подъезду. Уверенная и наглая походка выдает в нем проходимца и мерзавца, самого обычного мерзавца, которыми наводнена сегодня жизнь, которые знают, как жить, как пристроиться, бесконечно обманывая всех. Самые последние слова брани яростно кружились в голове Дэна. Такие верноподданные негодяи, которые со всем согласны и готовые в любую минуту по чьему-то приказу растоптать все чистое и светлое, что есть в мире. Откуда они берутся? Почему их так много? Зачем они наводнили землю своим ничтожным и бессмысленным существованием? Они даже не подозревают о том, что они никто. Они слишком ничтожны для этого. Подонок! Именно таких отец и ненавидел, он бы точно убил его здесь. (А убил ли кого-нибудь в своей жизни отец!?).

И вместо того, чтобы уничтожить своего обидчика, растоптать, разорвать на куски и принести мертвую голову к ногам своей, именно своей, законной любимой жены, которая наверняка бы оценила этот героический поступок, Дэн трусливо прошел мимо, понуро, очень понуро для такого момента, опустив свои плечи глубоко вниз. Почти что врос в эту проклятую землю, которую исходили, истоптали эти проклятые, такие счастливые чужие люди.

Жена приходила на похороны отца. В тот момент Дэн был озабочен Марией, мыслью о том, как от нее избавиться или наоборот, как бы поскорее влить ей новую порцию блаженства. Невольно, он сравнивал жену и Марию. Когда рассеивался туман ненужных и посторонних образов, Дэн отчетливо видел и понимал, что только две эти женщины, между которыми выстраивался длинный ряд бессмысленных увлечений и даже «романов», только эти две вечно мучили его, по-настоящему ранили, заставляя всерьез думать о жизни, о том, можно ли с женщиной обрести смысл и счастье? Только эти две, только они давали сладостную боль и муку жизни. Такие разные.

Дэна не переставали мучить вопросы: «Кто был ему ближе?», «Кого он любил, в конечном счете?», «Или любил обеих?» Ответить было невозможно. Именно эта невозможность и тяготила его постоянно, просто безумила, не давая малейшей возможности легко и свободно вздохнуть полной грудью и почувствовать счастье жизни. А может эта мука неопределенности и была его счастьем, единственным счастьем, на которое он мог рассчитывать? Ведь он никогда не мечтал о счастье в привычном смысле, вспоминая лишь застенчиво и даже стыдливо некоторые моменты, которые, только закончившись, могли быть зачислены в ранг счастливых.

Чувство непроходящей усталости охватывало Дэна, и он, поддавшись очарованию новой смертельной боли, вдруг коварно просыпавшейся где-то в его непонятном организме, уходил в блаженную алкогольную нирвану, дарящую бесконечную радость не быть собой и не принимать никаких решений.

* * *

Когда Дэн первый раз изменил Марии, то почувствовал свободу и понял, что всерьез захотел избавиться от нее, от этой бессмысленной пиявки, так глубоко, но так страстно и поэтому необыкновенно приятно, присосавшуюся к его телу, к телу в котором было так мало смысла, поскольку в нем всегда обнаруживалась какая-то смертельная болезнь, не позволявшая ему раскрыться и проявить весь свой дар в полную меру. Какой-то маститый психолог, к которому один раз все же, сам не понимая для чего, обратился Дэн, назвал это инфантильностью и страхом перед жизнью. Он зачем-то привел в пример Кафку с его редкостным и непреходящим чувством ужаса. Но все невпопад. Психолог, сделал заключение Дэн, наверное, последний человек, который сможет хоть что-то понять в его душе, да и вообще, в любой человеческой душе.

Смертельная болезнь, как правило, заканчивалась очередным нечеловеческим запоем, который был своеобразной «проверкой» (в действительности лишь оправданием), смертельная ли это болезнь на самом деле. Когда Дэн, например, обнаруживал «системную» боль в правом боку, которая могла не прекращаться несколько дней (или даже недель), то он решался на такой ход: если это действительно смертельная болезнь, то, выпив, можно будет проверить, насколько она серьезна и смертельна. Ведь организм, действительно, подорванный какой-нибудь неизвестной болезнью, должен будет по-особому отреагировать на алкоголь, например, ускорить смерть. Если же нет никакой болезни, тогда это станет ясно через три-четыре дня. Но всегда действовала одна и та же схема: только после двух-трех недель беспробудного пьянства становилось ясно, что смертельная болезнь, конечно, имеется, только у нее совсем другое название.

Потом по кругу: на смену боли в правом боку приходит странная боль в голове (длится полгода!), потом сердце, потом горло, потом спина, потом немеют кончики пальцев левой руки, потом мать не пришла из магазина вовремя. И наконец, отец, вечно запаздывавший отец.

Одним словом, поводов пить было много. А теперь Мария стала поводом. Этот человек, Дэн это очень хорошо и трезво понимал, был не способен поднять его на жизнь. Именно поднять, поскольку он все время, поддаваясь злобным действиям обстоятельств, был склонен к тому, чтобы падать, падать бесконечно. И требовалась тяжелая работа, чтобы поставить его окончательно на ноги. Зажечь, зажечь кратковременно, на миг, на день, на час Мария конечна, могла, но на жизнь — точно нет. И для ее же пользы Дэн хотел не просто избавиться от девушки, он, повинуясь каким-то благородным порывам, решил подыскать себе «замену». Вот только не находилось ничего подходящего ни в его, ни в ее окружении. Все вроде бы молодые, но уже какие-то искалеченные, прихлопнутые жизнью. У всех все тускло, однообразно, без света и смысла. Дэн вспомнил друзей отца — этих, на первый взгляд казавшихся жизнерадостных оптимистов. Но только на первый взгляд; они тоже были измучены и вконец изуродованы своим временем. И вся их бравада не более чем хорошо замаскированное отчаяние.

«А разве может быть иначе, — думал иногда Дэн, — разве может в этой жизни, испорченной раз и навсегда, быть по-настоящему что-то иначе?» Он это не просто смутно чувствовал, он это знал, знал самым достоверным знанием, на которое вообще способен человек. И поэтому часто хотел кричать: «Оставьте меня умирать одного в этой грязной пустыне жизни!» Потихоньку гибнуть и есть самое нормальное, самое честное и достойное. Да зачем же потихоньку? Надо громко, ярко, быстро. Нужно больше смертоносного наслаждения в этот процесс, чтобы тусклый подвал жизни озарялся чем-то хоть на короткое время.

Был еще, правда, «Конь бледный». Такой заветный, почти священный текст. Когда Дэн перечитывал эту книгу, то у него появлялась самая настоящая белая зависть к ее персонажам. Вот у кого была жизнь! Сейчас уже ничего подобного нет и не может быть. То был последний всплеск истинного благородства. А теперь лишь омерзение, когда он видел перед собой этих бесконечно бодрых, готовых на все, знавших как прибрать жизнь к рукам. «Откуда у них у всех такая уверенность? Или мне только кажется, и он такие же несчастные и потерянные люди, как и все, живущие на этой земле? Они ведь ущербны в каком-то финальном смысле». Дэн сомневался, и его сомнения носили не праздный характер; он действительно не мог ничего понять.

Кайф всерьез был единственной стоящей вещью в мире, которым так щедро одарила природа человека. Но конечно не всех; те, которые знают, зачем жить, лишены высшего измерения жизни. Кайф для других — покинутых и растерянных, даже растерзанных жизнью. Только они имеют право залечивать свои раны самым недозволенным и бесстыдным образом. Только они имеют право на изысканные страдания и наслаждения. Это единственная тонкая струйка свежей хрустальной влаги в душном подземелье жизни. И Мария давала эту влагу, этот божественный анестетик, такой редкий, но такой прекрасный, на фоне которого меркла вся дрянь, зовущаяся жизненной необходимостью. Но Дэн чувствовал, что так не может продолжаться слишком долго. Приедалось все, приедалось до омерзения. Как иногда ему была противна эта девка с ее вечно писклявым: «хочу писать»… Но сколько поэзии в ее губах! Сколько тонкой эротики в ее черных глазах, в которых никогда не было ничего разумного, доброго и вечного! Именно это и влекло, именно эта черная дыра более всего и манила вглубь своей непролазной мглы, на дне которой — ничего, кроме бесконечных божественных совокуплений. Сколько их было!?

Боже, да он любил ее что ли…?!

* * *

Все-таки наступил день разлуки. Навечно. Навсегда. Они больше никогда не увидятся. Это «навечно» так больно поразило Дэна, вдруг прозревшего в это страшное «никогда». Все, к чему ты мог относиться беспечно, когда это было рядом, вблизи, вдруг затвердевает в какой-то опустошающей все живое бесконечно-ледяной неприступности. В вечной разлуке происходит столкновение с Нечеловеческим.

Дэн не думал, что это так сильно повлияет на него. Его сознание словно раздвоилось и помутилось: ведь оборвалась последняя нить, связывавшая его с реальностью, с живой теплой реальностью человеческого присутствия. По большей части Мария была лишь телом. Но сквозь естественную гламурность его девичьих форм все же временами прогладывало что-то человеческое и настоящее. И это было не только приятно. Это было нужно. Для чего-то очень важного, чего Дэн не мог понять до конца. Он всегда останавливался в отношениях на какой-то грани, не позволяя им проскочить в житейское, обыденное.

Да, Мария была очень странной. Но это был, пускай маленький и неприметный, но все-таки комок живого человеческого тепла, который всегда был под рукой, всегда так легко и беззащитно доступен. Это было реально, ох как реально… А теперь ее нет. Она ушла в невозвратность.

Умерла? Что-то страшное и смутное давило сознание, принуждая к принятию одной, только одной безутешной определенности. Она умерла, это точно, ведь что-то значил тот телефонный звонок посреди ночи несколько дней назад. Это был не розыгрыш и не сон. Это бред, чудовищный бред! Бред, ворвавшийся черным ураганом в жизнь, все в ней опрокинув и спутав окончательно. Разве умирают в таком молодом возрасте? От чего? Может это он сам ее убил? А кто вообще умер? Может не она!?

Дэн не мог ничего понять, настолько спутано было его сознание в те дни жестокой смертельной схватки с алкоголем. Не только с алкоголем: надвинулся какой-то непонятный, ранее неведомый сумрак, погрузивший существование в глухую немоту. Про такие периоды говорят «черная полоса». Но это слишком слабо; это не черная полоса, эта бездна смертельного удушья, в котором только бесконечная агония умирания без конца, без надежды, без света.

Дэн вспомнил, что был какой-то ночной звонок. Он знал, что не нужно было отвечать. Кто же будет звонить так поздно с хорошей вестью? Ясно, что это должны были быть очень плохие, страшные вести. Всегда вот так ночью и сообщают о смерти. Вот он и не стал снимать поначалу трубку, когда раздался этот погребальный звон, донесшийся откуда-то извне. Он услышал вой сирены за окном, потом лай собаки. Он не знал, кто звонил и зачем. Но он точно знал, что правильно сделал, не сняв трубку в тот страшный миг. Он сидел и молча смотрел на то, как разрывается эта телефонная трубка, больше похожая на серый гроб. Он сидел и смотрел на него часами; может быть и годы пролетели незаметно, может быть пролетела и вся жизнь… Он одержал победу в схватке с непосильным врагом: несчастье захлебнулось в себе, умерло на другом конце провода, так и не посмев войти в его жизнь.

И все же, оно вошло. Вошло подло, незаметно, коварно. Оно оказалось сильнее, напористее, наглее, и в один миг, не удержавшись, Дэн схватил трубку. Кто-то четко проинструктировал, куда и зачем нужно ехать. Через несколько минут он уже следил за каждым ее вздохом, за каждым шевелением губ, за каждым трепетанием ресниц. Это были последние минуты жизни. Он знал, что она умирает, умирает у него на глазах. Он видел, как уходит жизнь оттуда, откуда она не должна была уходить. Одновременно было больно и непонятно; невозможность что-то изменить рождало бессилие, в котором меркло все доброе и разумное. Такое происходило впервые, и он не понимал, что делать, как правильно реагировать на это зрелище недоступной ему смерти. Он бы хотел сейчас войти в нее, проникнуть в ее мысли, прямо в сердце, что бы вместе прочувствовать этот страшно-блаженный миг. Но она была недоступна, может быть единственный раз в жизни по-настоящему недоступна. Но как страшна и прекрасная была эта недоступность!

Немой ужас убил в нем всякую способность к действию. Горе как-то странно подействовало на него. Теперь он был просто заворожен. Она была так прекрасна в своем умирании! В другой раз он бы подумал, что это кощунство. Но не сейчас! Сейчас он видел перед собой чудесную картину божественного умирания; это вечный закат дня, это радость тихого прибоя. Но никакой язык не в силах описать восторга и потрясения, которое испытывает душа, столкнувшись с блаженной красотой угасания. Он не знал, кто умирает сейчас перед ним: девушка, бабочка, птица, богиня, или сама жизнь. Это было не важно. Он видел что-то, он видел, как умирают, умирают по-настоящему, без прикрас. И это было самое важное, потому что важного-то ничего и не было в мире.

Дэн почувствовал холодные слезы на своих губах. «Что же нам всем делать теперь с этим мертвым твоим телом?»

Потом было страшно, больно, стыдно…

* * *

Как одиноко и страшно лает собака за окном в глубокой ночи. Ее лающий вой холодным эхом раздается по пустым кварталам города, как будто напоминая о надвигающейся беде. О всегда близкой беде. Улицы трагически пустынны, и только этот страшный лай единственный свидетель и немой спутник жизни. Словно чья-то смерть вышла из своих чертогов и властно бродит по безлюдным дорогам ночного города, в поиске очередной нечаянной жертвы.

Как потерянная тень бродил Дэн по темным переулкам всю ночь, бормоча, словно полоумный что-то себе под нос. Он не замечал ни одиноких прохожих, ни рекламных огней, ни редких машин, с огромной скоростью пролетавших в смертельной близости от него. Конечно, ее не спасли. Это было понятно сразу, с первого момента, как только он перешагнул порог этого холодного чужого заведения. Его сразу обдал запах медицинских препаратов, отдававших неистребимым запахом погребенья. И когда врач спросил, кто он ей, то стало все понятно. Он бы мог ударить, даже убить этого врача, который не смог ее спасти. Почему-то показалось, что во всем виноват врач, и на миг Дэн почувствовал, как в его сердце загустела жесткая струя ненависти и злобы. Он вышел из приемных покоев скорой, не сказав никому ни слова.

* * *

Как-то плохо стало без нее… А как ее звали? Ирина? Или Полина (нет, не может быть, чтобы Полина — слишком уж странное имя, хотя оно ей чем-то подошло бы). Не знать даже ее имени!? Это конечно невообразимо. Но почему, почему он так и не узнал ее имя?!? Ее настоящее имя, имя единственной возлюбленной? Дэн не мог сказать ничего определенного.

Да это было и не важно; ему было так хорошо с ней, тепло и уютно, что даже и в голову не пришло спросить ее об имени. Наверное, это легкомысленно и неправильно. Что ж с того? Теперь ему плохо без нее, и знай он ее имя, это вряд ли помогло бы ему. Почему он думает об ее имени, разве ее звали не Мария? Нет, не Мария. А тогда как?

Куда она вообще делась? Почему она исчезла так неожиданно? Она растворилась в сизой дымке весеннего вечера, оставив ему скучную и неинтересную жизнь, чей теперешний смысл заключался лишь в воспоминаниях о ней. Но ничего кроме боли эти воспоминания не приносили. Так нельзя было поступить! Это жестоко и бесчеловечно, в конце концов. Я так ее любил… Да, где же она?!

Как только Дэн осознал свое сиротливое положение, ему стало скучно и страшно. Но она же ему ничего, ровным счетом ничего не обещала. Она просто была, и ее незаметное бытие и было обещанием. И поэтому оно было таким легким и единственным. Едва бы он теперь вспомнил, как она вообще появилась в его жизни.

Но ведь были времена, когда ее не было, а он был! Но теперь он об этом совсем-совсем ничего не помнил; он помнил только ее, чье отсутствие стало уже мукой и проклятьем.

* * *

Дэн растерянно смотрит, как вечерние лучи заходящего солнца отражаются на стенке соседнего дома. Он с тревогой вглядывается в приближающийся сумрак, который уже не сможет скрасить никто. Лучи такие прекрасные и равнодушные. Он один. Ехать к жене? Невозможно, ненужно, бессмысленно. А жива ли жена, может она тоже умерла? Ведь хоронили кого-то недавно… и он видел лицо, очень похожее на нее… так случайно взглянул, страшно стало… но он все увидел, он все тогда понял. Или это был сон? Кто же умер в больнице? Редкие проблески реальных событий сразу же покрывались непроницаемой тьмой, в которой жили дикие образы невозможного. Но где же неизбежное? Неизбежное, этот бог истинного, теперь был где-то далеко, в недосягаемой для разума и чувств дали. Сумрак настолько плотно и густо вошел в сознание Дэна, что он действительно не мог понять, кто же умер на самом деле? И это было самое страшное и печальное. Он окончательно потерял себя.

* * *

Когда прошло первое оцепенение, и ушедшая жизненность вновь вернулась, Дэн почувствовал, что ему уже не важно, кто умер: жена или Мария. Возможно обе. Умерла она, та, ради которой все. Умерла, не родившись. Ее никогда и не было, а была лишь тоска по ней и всегда смертельное предчувствие ее внезапного ухода. Жена и Мария перемешались, став одним существом, одним нераздельным существом. Нераздельным и неслиянным. Это какое-то двуипостасное существо женского рода, богиня, женское божество, одновременно прекрасное и невыносимое в своей лучезарной неприступности. Ее никогда ведь не было, и не будет. Только больно дразнящая мечта, или призрачный сон, рожденный в недрах глубокой смертной муки по вечности.

Дэн понял это только теперь, только в эту самую минуту, в режиме on-line своей страшной и неприкаянной, такой непонятной ему самому, своей собственной неизвестной и неведомой никому жизни. Не стало той самой, которая стала ему уже самым близким и родным существом на свете.

Такова жизнь. Дэн зашел в подъезд, выпил одним махом бутылку огненной воды и повалился наземь как бывалочи, ничего не помня, и ничего не желая.

А жизнь проходила сама по себе, протекала и бурлила, брезгливо обходя это, почти что мертворожденное тело, так беспомощно развалившееся в чужом грязном подъезде.

* * *

Вернувшись с кладбища, на котором окончательно была похоронена мечта, Дэн заперся в комнате и написал то, чего уже она не могла прочитать никогда:

«Я на несколько мгновений забыл о ее существовании. Я, конечно, поразился, когда опомнился, как такое оказалось возможным — ведь я никогда ни разу ни на миг не выпускал ее из плотного кольца моего сознания. И вот, совершенно неожиданно для себя, я осознал, что несколько мгновений был в совершенном отрешении. Я бросил взгляд на книжную полку, на которой были нелепо разбросаны какие-то лишние и ненужные вещи, своим существованием как бы оскорбляющие и задевающие чинный книгострой, и моя мысль провалилась в далекие миры, не имеющие отношения к ее бытию.

Конечно, я несколько удивился тому, когда вдруг опомнился также внезапно, как и забылся, что мог быть вне зоны удержания ее в своем сознании вполне нормально и сносно. Я даже не заметил, как она выпала из моего внутреннего зрения, всегда цепко держащего ее в твердых руках обладания и не отпускавших ее ни на миг. Нельзя было помыслить ее вне меня. Я мог не видеть ее днями, часами, неделями и даже больше. Я никогда точно не знал, где она и что с ней. Порой я даже не знал, жива ли она или нет, мне как будто было это безразлично. Но моя мысль никогда не отпускала ее, даже на самое короткое мгновение. Об этом не могло быть и речи.

А тут несколько секунд, ставших вечностью, (ведь я точно не знал, сколько все это длилось — может миг, может минуту, может около получаса, главное, что я успел забыть ее за этот промежуток времени, причем забыть так, как будто ее никогда и не существовало вовсе). Это дало мне возможность уже после осознать, как плотно она проникла во все поры моего существа, как заполнила своей необъяснимой вездесущностью все мое бытие, включая его плоть и сознание. Я сознавал ее плотью своего сознания и чувствовал сознанием своей плоти. Все смешалось — и плоть, и сознание, и мысль, и чувство, и образ и идея — все, абсолютно и буквально все, до самой последней капли плоти стало ею. Ее образ неизменно был имплантирован в самые интимные уголки моей души, оказывая магическое воздействие на все мысли, чувства и поступки.

Нет, я, конечно, мог делать, что угодно. Я мог быть даже с другой женщиной, это не мешало тому, что ее образ не выходил из моего сознания ни на миг. Она могла быть с другим мужчиной, но это совершенно не способствовало тому, чтобы она покидала недра моего сознания в силу ревностных механизмов. С глаз долой — из сердца вон; это было точно не про меня. Я мог, и это уже был великий абсурд, быть с ней, имея вместе с тем ее образ в минуту нашей с ней близости. Да, она и ее образ были разные вещи. Каким великим горем для меня была бы потеря ее образа! Я не мог представить себе такого. Наши встречи никогда не были равны всему остальному временим без нее в плане интенсивности воздействия ее облика на мой ум. На мой духовный ум, поскольку все силы моего существа были задействованы в процессе ее вживления в меня. Она во мне, всегда во мне.

И вот, потеря ее образа не некоторое время. Что могло быть ужаснее, что могло быть невозможнее и нелепее. Почему же я не распался на молекулы своего одиночества, когда она незаметно для меня выпорхнула из моего сознания?

Это стало для меня сущей загадкой, заставившей, однако пересмотреть природу наших отношений. Вернее, природу моей привязанности к ней. Впервые я задумался о том, не была ли она для меня помехой? Это первое, что могло прийти на ум, стоило только эмансипироваться на совсем короткий промежуток. Но прежде мне вспомнились обстоятельства, при которых и произошло это слияние душ, вернее, прилипание ее образа к моей душе. Было страшно, была какая-то ночь наслаждений, раскрытий и отдачи. Было сладко и страшно одновременно, приятная боль радости от того, что она рядом, и что ее близость как бы прощает заранее всю нелепость и ненужность моего существования, которое отныне берется под покров ее обладания, и не просто обладания, а под покров наслаждения, которое дарило ее обладание — ее обладание мной и мое обладание ею. Дарило просто так, я это понял сразу, легко и непринужденно. И это одаривание ее сокровенным наслаждением и было высшим актом милосердия, в котором мне прощались и отпускались все грехи моего совершенно ничтожного бытия. Это была поистине королевская привилегия, незаслуженная благодать, о которой только могли мечтать толпы таких же совершенно ничтожных существ, наподобие меня.

Я испугался сначала, что это не повторится по причине ее нежелания, затем испугался, что не повторится, что она просто умрет. Возьмет и умрет, как умирают сотни, тысячи, вообще бесчисленное множество других людей при самых разных, нелепых обстоятельствах. Но когда я понял, что она не умрет лишь в том случае, если я буду крепко держать ее в объятьях свой мысли, вот тогда и произошло это вхождение ее в меня, вернее ее образа в план моей внутренней духовности, в которой отныне не было места никакому другому идолу или божеству, даже идеи или мысли, настолько прочно она удерживала в моем сознании свое царственное положение.

Жизнь, безусловно, изменилась, изменилась самым радикальным образом. Я теперь должен был пожертвовать лишь своим несвободным сознанием, в котором всегда была только она. Ее дьявольски — божественный образ, давая наслаждение, дававший мне бытие. Взамен лишь одно, она действительно никогда от меня не требовала, даже внимания особого не нужно было с моей стороны, взамен только одно — жизнь ее образа в глубине моего сознания.

Что могло быть проще и слаще! Что могло быть радостнее и приятнее! Что могло быть желаннее! Трудно себе представить. Я порой задумывался над тем, почему же мне так повезло, почему истина бытия открыла свои объятия перед моим входом. И я не постеснялся и вошел туда — в эту святую обитель света и счастья, в котором все было наполнено радостью обладания той, от которой зависела моя жизнь. А взамен ничего, кроме одного — заполнения моего существа памятью о ней, живой памятью ее бытия. Я думал поначалу, что так оно и должно быть. Но я видел, что у других этого нет, совершенно точно это видел и понимал, что я не ошибаюсь. Что-то было исключительное и уникальное в наших с ней отношениях, которые вот обернулись такой драмой моего сознания.

То, что это была драма, стало понятно позже, когда я освободился от нее, когда она ушла из моей головы, не оставив там ни следа, кроме обычной памяти, подверженной уничтожающему действию времени. Никакой ностальгии, никакой тоски и терзания. Но я был, конечно, благодарен ей за этот уникальный опыт, не только за подаренное безмерное наслаждение, которое, кстати, куда-то подевалось, не накопившись ни в каких затонах моего существа. Странно было представить, как возможно такое! Как было возможно такое со мной. Это не обычная одержимость, как могло показаться поверхностному взгляду, не улавливающему никакой глубины. А здесь как раз была глубина. Да еще какая!»

* * *

Дэн, конечно, понимал, что это была нелепая попытка снять боль потери средствами какой-то, скорее всего пошлой и неудачной эстетизации. Уйти в размышления, чтобы не чувствовать трагизма; так иногда удавалось. Только вот он не мог разобраться, к кому теперь обращены эти строчки — к Марии или к жене? И это было самое тяжелое, поскольку ставило под сомнение все его существование, навсегда потерянное в этой женской неопределенности.

А потом был сон, большой, страшный и как всегда непонятный. Они (кто точно нельзя было понять) брели по большому темному и незнакомому городу. Не день и не ночь, не жизнь и не смерть, все в огромном мутном желтом мареве. Его тягучесть ощущается как предчувствие ненастья. Она тянет его к пруду, к тому самому месту, когда первый раз здесь что-то произошло. Что именно? Не понятно, жизнь или смерть? Чья жизнь и чья смерть? На земле огромные красные лужи, в темных водах которых видны очертания его смертных мук. Она продолжает его тянуть куда-то, в самую кошмарную ночь человеческого существования.

Но, увы, это был не сон, поскольку снов вообще не бывает; сон — это часть реальности, странная, непонятная, нереальная, но реальность, которую тоже нужно принимать всерьез и с которой необходимо мириться, чтобы не сойти с ума. Никогда нельзя отмахиваться от страшных моментов жизни, ссылкой на сон. Есть жизнь, и что бы в ней ни происходило, надо принимать, если и не с благодарностью, то с пониманием и покорностью.

Часть третья

* * *

«Как же так случилось, что жизнь прошла, даже и не начавшись?» Эта по сути последняя из всех возможных скорбных мыслей мира все сильнее и ожесточеннее жгла сознание Дэна — уже немолодого, но еще не и старого, далеко не старого человека. Конечно, он и раньше чувствовал всю эту проклятую пустоту своей жизни, которую никогда не удавалось наполнить чем-то однозначно стоящим и ценным, таким, чтобы умереть за это не раздумывая. Но эта пустота безболезненно проходила мимо него, он как бы и не принимал в ней участия, всегда находясь на недоступных окраинах жизни. А теперь что-то изменилось в нем, но он не мог понять что, иногда проводя перед зеркалом много времени. Слишком много, чтобы считать это нормальным мужским занятием. Было противно и стыдно, но он теперь остервенело вглядывался в свое отражение, стремясь проникнуть в бесконечную глубь черных зрачков, так странно и отрешенно смотревших на него. Он не узнавал себя, видя перед собой постороннего человека с незнакомыми чертами. Приходилось зачем-то трогать свои щеки, скользить по грубоватой поверхности лба и носа, растягивать кожу под глазами, непонятно зачем прищуриваясь, неприлично выпячивать губы и подолгу рассматривать потрескавшуюся эмаль все еще белоснежных зубов. Зубы были предметом особой заботы Дэна; он не мог допустить их порчу, видя в них важнейшее средоточие жизни.

Никто не видел его в эти минуты. Было бы странно застать его в этом положении всякому, кто хоть немного был с ним знаком. Ему самому было неприятно. В конце концов, он ведь не женщина, для которой физиологические изменения есть самое большое духовное горе, с которым она так и не научилась справляться. Даже Мария, едва успевшая приобрести зрелое женское обличье, и та иногда застывала перед зеркалом, разглядывая обычные для ее возраста складки в уголках глаз и губ. Она специально кривила лицо, вызывая неестественные морщины, чтобы ужаснуться им и впасть в немотивированную грусть по этому поводу.

Мысль о том, что жизнь уже прошла, так и не успев начаться, была до удивления простой, но до слез грустной в своей безыскусной очевидности. Словно вам приподнесли смертный приговор в праздничном конверте, перевязанным розовыми ленточками. Что может быть печальнее этого? Что это вообще за обман, который творит безразличная неведомая сила, позволяя зачем-то нам быть? Все всегда проходит, пролетает незаметно, так что ты не успеваешь зацепиться ни за что существенное. Да и есть ли это существенное?

Отец давно умер, память о нем сильно поблекла. Мать безвозвратно постарела, замерев на пороге бесконечного ухода. Не было ни жены, ни Марии. Дэн не предавался мучительным воспоминаниям их трагического исчезновения. Он уже давно все знал, но старался не думать об этом, бесконечно обманывая самого себя, А сейчас жизнь продолжала свой нудно-томительный ход, едва напоминая о себе чем-то радостным. Еще противнее стали окружавшие люди, которые, казалось, жили в совершенном довольстве и беспечности. Они не только казались, но, скорее всего и были счастливы, тем своим мелким счастьем, которое, как всегда, думал Дэн, было уделом самых низких людей.

«Жизнь закончилась, не успев начаться» — постоянно сверлило в голове, создавая вокруг гнетущую атмосферу. Казалось, что лучшие годы своей жизни он упустил, не успев совершить ничего значимого. Раньше можно было еще указывать на весь этот мерзкий мир, оправдывая свое неучастие в нем. Но теперь нет, внутри уже что-то не позволяло. Как-то совсем нежданно обрушилась эта нехитрая истина, застав врасплох несчастного Дэна, которому стало так тошно и сумрачно, что он вновь начал думать о конце.

Временами ему казались даже смешными чувства, которые он испытал, потеряв отца. Это было неприятно, но что делать, если поток времени пожирает все самое святое и сокровенное? Появились новые люди и привязанности, но уже не было той наивности в отношении к жизни, которая была прежде. Дэн так и не мог выбрать себе постоянное дело, поскольку его призвание не могло быть воплощено ни в одну из существующих профессий. Он не мог позволить потратить уникальность своего дара на что-то одно. Эта уникальность временами чувствовалась остро и болезненно. И, не находя ни в чем удовлетворения, он все больше разочаровывался и его разочарование ложилось тяжким камнем на его жизнь.

«А вдруг и это не то? Вдруг и это не главное? Разве можно чему-то одному отдать всю свою жизнь?» Поэтому и метался от одного дела к другому, от одной работы к другой, надолго не задерживаясь нигде. Он никак мог понять, как это можно проработать, например, сорок лет на одном месте. Можно ведь умереть. Нет, лучше умереть, чем так жить. И даже творческие профессии. С каким презрением он смотрел на маститых композиторов, актеров, писателей, когда те кичились своим положением, своими достижениями. Все это конечно пустота, или скорее, сокрытие пустоты. По-настоящему даровитых людей, совершивших творческие прорывы, единицы. И все они были, как правило, неустроенны, все были несчастны. А эти полчища «творцов» просто бездарны; они могут всю жизнь делать одно и то же, поскольку это начисто лишено смысла. Они только наводняют мир ненужными звуками, строчками, красками. Они, конечно, не вредили, но Дэн всегда сторонился подобных людей и сообществ.

Это было каким-то нестерпимым противоречием его натуры, но Дэна всегда преследовал страх, что он занимается не тем, что попросту тратит время, даже если его занятие были связаны с самым заветным, с музыкой. Но музыка была неприступным божеством, к которому нельзя было прикоснуться смертными руками. Она существовала отдельно, по ту сторону бытия, всегда выскальзывая из ограниченных временем и пространством человеческих стремлений постичь и выразить ее сущность. И поэтому он не мог полностью отдаться даже музыке и ждал, надеясь на то, что однажды сможет создать абсолютно совершенное творение.

Так он и жил, согревая жизненный холод теплотой совершенного, но, увы, совершенно недоступного идеала. Дэн никак не хотел примириться с тем, что с возрастом необходимо расстаться с романтическими представлениями об идеальном, превратив свою жизнь в массу скучных обязанностей и пошлых удовольствий, которые имели лишь одну цель — заставить его жить как все. И умереть, неизвестно зачем. Он теперь, конечно, уже по-другому смотрел на картину человеческой смерти, не отдаваясь власти темного демона, выворачивавшего его душу при каждой встрече с неизбежным. Он, наверное, теперь совершенно иначе пережил бы смерть отца. Но он продолжал вести эту тяжбу с жизнью, держась своих, становившихся все более и более призрачными, представлений.

* * *

Внешне его жизнь мало изменилась. Дэн оставался преданным своему видению мира, заставлявшему искать уникальное в каждом проявлении жизни. Музыка, возлюбленные, алкоголь по-прежнему были его спутниками, в компании которых он чувствовал, конечно, непрочную, но все же, подлинность жизни. В тоже время, он был наивным и мог радоваться как ребенок простым вещам. Родственники, коллеги, знакомые по-прежнему вызывали презрение, ставшее теперь тягостным бременем, поскольку, вместе с презрением возникала и жалость к ним, ко всем этим ничтожнейшим существам, жалость, невероятно развившаяся с возрастом. Она мешала, но он не хотел бы избавиться от нее, чувствуя, что в ней сохраняются последние капли человечности. Той человечности, которой он не видел в других, но которую он был почему-то обязан терпеть в себе.

Он не собирался отказываться от своего образа жизни, не поддаваясь на трусливые ухищрения взрослого мира «остепениться». Он не хотел ни остепеняться, ни умнеть, ни взрослеть, ни умирать, выбрав, как большинство, медленную смерть, растянутую на долгие годы бессмысленного и пошлого существования. Дэн сохранил в себе искренний и благородный энтузиазм уничтожить этот мир, лишь бы не жить во зле. Не быть с ним заодно. Но он не знал, как это сделать, и поэтому продолжал искать утешения в привычных для себя вещах, к которым так брезгливо и презрительно относится деловой мир успешных людей.

* * *

Окинув взором прошедшие годы, Дэн понял, что в жизни ничего не было такого, о чем можно было бы с полной уверенностью сказать, что жизнь удалась, состоялась. Как часто говорят знаменитые люди, что представься им возможность прожить свою жизнь заново, они бы ни на миг не сомневались, и прожили бы ее от начала до конца, все повторив в ней точь-в-точь. Дэн недоумевал, как можно такое говорить. Неужели и взаправду все эти люди такие глупцы, что не понимают, что жить-то в сущности не зачем не только дважды, но и однажды. Или они такие необыкновенные счастливчики, что им, и только им выпало уникальное стечение обстоятельств, сделавших их жизнь бесконечно драгоценной и значимой?

Не верил Дэн во все эти рассказы о счастливой жизни. Сам-то он не был особенно несчастлив, но жить снова, еще раз он ни за что бы не согласился. Зачем? Но его пугало, обдавая волной нездешнего ужаса то, что и эта, никчемная и, в сущности, пустая жизнь уходит в неведомое, утекает на глазах, не создав ровно ничего, за что можно было бы зацепиться и осесть, осесть так, чтоб навечно, чтоб навсегда.

Много было драгоценного, много интересного, но ничего такого, ради чего можно было бы прожить жизнь дважды, он не находил. Ни дела, ни люди, ни события, ни впечатления не могли побудить его к тому, чтобы видеть в них последнюю величайшую ценность. Он как бы видел пустоту мира, которую не видели другие — не хотели, или попросту не могли. И это было его несчастьем, превращавшим само существование в какую-то метафизическую казнь без вины, без причины, без смысла.

Точно свою жизнь он не стал бы снова проживать, а чужую тем более. Зачем ему чужая жизнь? Да и не только снова прожить, но и умереть за эти вещи вряд ли он согласился. Это не малодушие, просто глупо умирать за несущественное. А то, что Дэн видел перед собой, и было несущественным, включая то, что другие считали великим и драгоценным. Он понимал, что это от лукавства или недостатка ума.

Конечно дети… (Дэн чуть было не подумал: «проклятые дети»). Эти милые дети. Детей он любил, и детей было жалко. Он как-то сразу про них не подумал. Теперь у него был сын, которого ему оставила одна совсем неприметная особа, с которой он сошелся на короткое время. И вот теперь Дэн мог наблюдать за развитием своего сына, понимая, что является для него тем же, чем был некогда его отец для него самого. Какая-то обреченность на то, что бы повторять все отношения, в которых любовь, ненависть и страх перемешаны так сложно и глубоко. Дэн видел, как одновременно сын его любит и испытывает к нему отвращение, то самое отвращение, которое и составляло главный нерв раздора с его собственным отцом. Это проклятый «могильный холод» навсегда испортил все возможные добрые отношения между отцами и детьми.

Дети поэтому не могли быть тем, ради чего стоит жить. Без всякого малодушия и цинизма. У них своя жизнь и судьба, им может больше повезти со смыслом и счастьем. Дети твои лишь на краткий миг. Все остальное время они другие люди, и ты не имеешь никакого права всю жизнь их контролировать, навязывая им свою волю, портя, тем самым, их собственную жизнь. Если хочешь, чтобы дети тебя не проклинали, отпусти их поскорей в их собственный путь, не держи возле себя. Конечно, иные живут ради детей, теша себя иллюзией нужности. Это от недостатка, а не от избытка. Если надо помочь, помогай, но жить ради детей нельзя, неправильно, это какая-то патология, в основе которой собственная беспомощность.

От этих мыслей становилось еще грустней. Вроде бы все правильно логически, но какая-то пустота неприятно проникает в душу. И все-таки как же было больно осознавать, что жизнь, увы, кончается! Но Дэн не сдавался, он хотел надеяться на то, что впереди его ждет нечто, чье наступление оправдает все бесцельно прожитые годы, все томление и, в общем, жизненное невезенье, которым было окрашено его существование, да и существование большинства его соотечественников, как в прошлом, так и в будущем. А соотечественники тем временем проявляли чудеса безропотного смирения, соглашаясь на фальшивую жизнь, ставшую теперь нормой. Нормой стал и абсурд, в котором погибали последние остатки человечности. Ложь и абсурд правили бал, захлестнув мир волной мелких и незначительных событий, в которых постоянно мельтешили политики, проповедники, миротворцы, террористы, гомосексуалисты, трансгуманисты, фундаменталисты, боевики, ополченцы, обновленцы, анархисты, коммунисты, журналисты, атеисты, артисты, христиане, мусульмане, киевляне, россияне… каждой твари по паре. Все это было просто невыносимо; бесконечный поток бессмысленных и пошлых событий, создававший ощущение чего-то значительного, тут же исчезал, не затронув ничего на самом деле существенного.

Впрочем, общественные вопросы мало волновали Дэна; как и прежде он был озабочен собственным положением, которое со временем никак не улучшалось.

Наверное, все эти мысли блажь, эгоизм и, заболей он сейчас смертельной болезнью или попади на войну или в концлагерь, он бы так не думал. Один раз он был в Освенциме, проведя там несколько часов. В эти загробные часы его сознание надломилось, стало понятно, что всегда есть те, кому хуже, есть непереносимые страдания, в свете которых его собственное положение было не таким уж безысходным. Но все эти ситуации тоже искусственны; люди воюют, уничтожают и мучают других, что бы скрыться от собственной пустоты. То же самое делает и природа, насылая смертельные недуги на тех, кого она не может одарить никаким смыслом. В своих самых зверских проявлениях человек копирует действия безразличной природы. И это было ужасно.

Но Дэн и не знал, честно говоря, что лучше, что хуже. Он боялся каким-то последним ветхозаветным страхом, что скупая судьба не одарит его ничем необыкновенным. А просто жить, «радуясь жизни», ему было противно и не хотелось. Умирать тоже не хотелось. Но не столько страшила его смерть, сколько мгновенное утекание жизни в незаметную темную расщелину, где-то притаившуюся на только что покрашенном идеально белом потолке. «Да это же больничная палата! Морг! Могильная камера, предназначенная для вечного сумеречного существования».

Дэн в отчаянии закрыл глаза, подумав о том, что он, в сущности, еще ничего не сделал. А мог ли? Мог ли он сделать то, что хотел, если толком и не знал, что хотел? «Тварь не знает, что хочет…» — промчался в сознании обрывок фразы, когда-то прочитанной или услышанной. А мы ведь действительно не знаем, чего мы по-настоящему хотим. Всегда хотим многое, даже если и думаем, что хотим главное. А жизнь уже ушла, умчалась, соблазнив на миг невероятной надеждой, оказавшейся горьким и жестоким обманом.

Что он мог сделать в жизни, чтобы о нем помнили? А в этом ли суть жизни? Дэн сомневался, чувствуя, что здесь тоже кроется подвох, разгадать который он был не в силах. Эти мысли были настолько сильными, что доставляли физическую боль. Существовать становилось больно. Больше всего не хотелось врать себе, врать, что все нормально, что это лишь «мрачное настроение», иногда приходящее и также бесследно уходящее; только не стоит на нем «зацикливаться». Особенно Дэн ненавидел это слово, которое часто употребляли люди, подчеркивая, как бы ненормальность размышления на серьезные темы. Понятно, какая чудовищная пустота стояла за ними. Дэну стало страшно, он почувствовал, что все они ему совершенно чуждые люди, что они живут совершенно неведомыми для него ценностями, что он им не понятен, они никогда не примут его сомнений и вопросов, и он всегда будет изгоем в их глазах. Ни на кого нельзя опереться, никто не поймет и не поддержит.

Иногда он отправлялся в долгие прогулки один. В бесцельной ходьбе, которая могла длиться часами, он пытался поймать какую-нибудь свежую мысль или новое ощущение. Проходя по неизвестным районам, встречая на пути сотни незнакомых лиц, он надеялся на неожиданность, которая могла притаиться в совершенно непредсказуемом месте. В таких странствиях Дэн острее чувствовал свое одиночество, и это, как ни странно, давало некоторое утешение и облегчение. Но на очень короткое время. В тайне он надеялся уйти и не вернуться. Уйти в беспросветную даль, где о нем точно никто и никогда не вспомнит. Ему странно было видеть беспечные парочки, озабоченные лишь своим эротическим эгоизмом, одиноких прохожих, погруженных в такой же внутренний эгоизм существования. И даже дети и подростки вызывали в нем подозрение и сожаление. Но он не мог никому ничего предложить, никому помочь. Да никто и не нуждался в его помощи.

Дэн понимал, что люди его возраста и положения давно смирились со своей участью, решив прожить вторую часть жизни, как можно меньше досаждая себя всякими неприятностями. Жить без риска и неожиданностей, жить в накатанной колее, которая вела твердо и уверенно к неизбежному и торжественному концу. Юбилеи, поздравления, некрологи, соболезнования, вечная память… От всего этого становилось тошно, противно и омерзительно. Хотелось совершить что-то дьявольское, лишь бы тронуть это подлое благодушие, в котором живет бесконечно послушное большинство. Они думают, что все делают правильно, что жизнь их значима, что они знают какую-то истину, сообразно которой живут и верно ей следуют. Им даже на миг не придет сомнение, что они могут заблуждаться. Они в страшном сне не примут мысли о том, что возможно наше существование — ошибка!

Он понял, что никогда не встроится в жизнь, ни в какой ее порядок. Надо лишь выжить, нет — вынести жизнь, перенести ее через болото сомнений и скитаний. Буквально пережить, чтоб потом забыться. Забыться? Как? Куда же деть прожитое, которое станет в таком случае вечно непрожитым? Но иного пути нет, просто нет. Он понимал, что нужно вынести это бессмысленное существование, так и не найдя в нем никакого смысла. Творчество тоже ничего не даст, это обман, возможно более коварный, создающий иллюзию смысла. Все тщетно, творчество не более значимо, чем мытье полов на вокзале. Надо просто вынести жизнь, просто вынести, как выносят какую-нибудь сильную, но кратковременную боль, веря, что наступит облегчение, которое компенсирует все страдания. Неужели так все? Как-то в это не верилось, когда он разглядывал всегда спешащих куда-то деловых людей, явно имевших четкий план и цель своего существования. Ничего этого Дэн не имел. И главное — не хотел иметь.

Он только ходил и смотрел, как люди существуют, как другие уже навсегда вписались в жизнь. А он только смотрел, как бы боясь попасть в эту жизнь, запачкаться ее навсегда пропавшими ценностями. Никогда он не верил в то, что есть хоть капля какой-то честности и подлинности во всем том, что что называлось социальным порядком. Даже культура вызывала у него отвращение, поскольку и культура была частью того же фальшивого, социального мира. Нужно было бежать. Но куда? И к чему?

Дэн подошел к каким-то предельным вещам. Он любил изнурять свое сознание изощренной мыслительной работой. Но на этот раз он даже удивился необычности своего состояния. Все-таки не надо так глубоко и крепко задумываться, это ни к чему все равно не приведет, изменить-то не удастся ничего. Сознание ведь тоже болезнь, а отчаянное сознание вообще смертельная болезнь. Надо присмотреться к жизни, может в ней все-таки есть что-то, чего раньше он не замечал, игнорировал, попросту не понимал?

Но для этого нужно изменить жизнь, перестать быть тем, кем был все это время до сих пор. Но как?

В голове по-прежнему кружил этот черный ворон, будоража и возбуждая его, насмехаясь и злобствуя: «Как же так случилось, что жизнь прошла, даже и не начавшись?». «Надо делать добро», «надо верить», «надо любить» — робко проскочила мысль. Но от этого стало еще противнее. Какое добро, кому? Нужна ли вера для добра? Нет, дело не в добре и не в вере; понятно, что дело в чем-то другом? Но в чем?

Дэн понимал, что не только он, но вообще никто не понимает, в чем тут дело. Никто не понимает, но все живут. И вот это и было самым странным, нелепым, невозможным. Он ощущал уже физическую невозможность жить в таком неведении.

* * *

Прошло несколько недель, может месяцев, с того момента, когда эта мысль так неожиданно и неприятно посетила Дэна. Кажется, это было не его настоящее имя, но так его звали с детства. Но сейчас не важно, поскольку в имени не осталось ни малейшего смысла, за который можно было бы зацепиться, чтобы жить осмысленно дальше. Он припомнил, что в какой-то период его звали «Дэн — буддист», видимо указывая на сходство с никому до конца не понятным, но всем знакомым словом «дзен-буддист».

Дэн ощутил в своей голове огромную черную дыру, сквозь которую вползла большущая черная ящерица, начавшая пожирать все доброе и светлое, что было в его жизни. Это гадкое животное (рептилия плюс насекомое) — фантасмагорический образ; но именно он более всего подходил к этому состоянию.

Нельзя сказать, что все те мысли, которые его посетили, были плодом больного и расстроенного воображения. Очень многое в них было здравого и в каком-то смысле, высокого, такого, что не пришло бы в «обычном» состоянии. Все настойчивее было ощущение необходимости начать жизнь сначала, начать правильно и верно. Все чаще хотелось вспоминать что-то радостное, чтобы провалиться в него и в нем пожить, как обычно живут люди. Хотя Дэн не имеем ни малейшего доверия и уважения ко всем этим простым людям, но сейчас он нуждался именно в них, именно в их незамысловатой истине, которая помогала им просто существовать, не думая ни о чем.

Один раз Дэн встретил своего старого приятеля. Настолько старого, что искренне удивился тому, что тот вообще существует. Одно время они были близки, но расставшись еще в пору юности, этот человек навсегда выпал из сознания Дэна. Тот также безучастно брел по пустому раннему городу, видимо изживая мучавшую его бессмыслицу. Дэн даже не вспомнил его имени. Встретившись, старые знакомые обрадовались своему такому невнятному положению, молча посмотрели друг на друга, и, не сказав ни слова, разошлись.

* * *

Томительная необходимость существовать стала уже жизненной привычкой Дэна, как однажды его сознание озарила очень простая, но одновременно страшная истина: он становится похож на своего отца! Это неприятное открытие сильно огорчило Дэна: он достиг того возраста отца, когда уже помнил его ребенком. Вспомнилось все, чем была их жизнь… Дэн обнаружил в себе бессознательную установку повторять отца, чувствовать в себе отца, жить отцом. Именно это и показалось ему теперь невыносимым, против этого восстало все его существо. Этому не быть, он ведь уже похоронил его однажды, и теперь должен жить другой человек, ни в чем не похожий на прежнего.

Это откровение словно дикое извержение самого мощного в мире вулкана ошарашило Дэна своей пронзительной истиной. Все, что угодно, только не это! Это ведь верная гибель. Не быть похожим на отца. Не похожим ни в чем: ни внешне, ни образом мыслей, ни внутреннем складом, ни отношением к жизни, ни самой жизнью. Если он повторит жизнь отца, то он погубит их обоих. Уйти от отца и не вернуться к нему никогда, ни в жизни, ни в смерти, ни «после смерти». Вот она разгадка, вот истина, которую он так долго и мучительно искал, отравляя жизнь себе и всем, кто был рядом с ним!

Эти мысли словно отрезвили Дэна, придав ему небывало яростный прилив сил: он сможет все вынести и перенести, лишь бы ни в чем, ни в чем не повторить своего отца. Иначе он пропал, лучше бы ему тогда и не родиться вовсе! Ради этого стоит теперь жить, перенося все ее бессмысленные невзгоды, всю ее пустоту. Жить, максимально отдаляясь от отца, от всего, что было с ним связано. Давно он не был так яростно возбужден. Он почувствовал какое-то освобождение и необыкновенный восторг.

Дэн подбежал к первой попавшейся витрине и как полоумный стал вглядываться в свое отражение, боясь найти хотя бы малейшее сходство с отцом. В зеркальной поверхности он не увидел ничего, кроме смутного образа приближавшейся из черной глубины матери, пытавшейся что-то ему сказать.

* * *

Первоначальный неожиданный подъем, вызванный этим озарением, сменился таким же неожиданным тоскливым упадком. Дэн не понимал, что делать с этим открытием, как его применить. Что поделаешь, если коварные силы природы нацелены на воспроизводство одинаковых форм, которые в отце и сыне могут быть проявлены более всего? Такой уж ее бессмысленный замысел, ему и сопротивляться бессмысленно. А может замысел этот не бессмысленный, а совсем наоборот? Может здесь природа, творя подобие, намекает на какую-то неведомую тайну, которую хранит в себе сила, всегда презренного для такого человека как Дэн, рода?

К тому же, сочувственно подумал Дэн, если истребить в себе все признаки своего подобия отцу, то что ему останется? Не будет ли это его полным забвением и погружением в темную мглу небытности? Как он там? Сейчас, в своей одинокой могиле, которую никто уже не навещал много лет.

Ему стало горько от этих мыслей. Он не то, чтобы раскаялся и пожалел отца; скорее почувствовал неумолимость существующего порядка вещей, принуждающего к какому-то непонятному никому повиновению. Дэн почувствовал себя обманутым и приговоренным.

* * *

Однажды Дэн написал в своем дневнике:

«Иногда бывает очень трудно прожить совсем небольшой период жизни, например, дожить до конца месяца (скажем апреля). Дни тянутся так медленно, скудно и пусто, что становится невыносимо. Хочется ускорить время, чтобы приблизить конец.

Но ничего нельзя поделать; приходиться ждать, просто ждать, поскольку ничего, кроме дожить, пережить эту пустоту дней нельзя. И это так странно, так как в другие времена именно времени-то и не хватает катастрофически. А тут, просто маята какая-то. Интересно, это такое состояние времени, или внутреннее состояние (души, например)?

Апрель особенно невыносим. Эта пыльная предлетняя скука, в которую как в черную дыру проваливаются все жизненные силы. Бессмысленность обнажается до последнего предела, до своего жестокого остова.

Солнце начинает светить все дольше и сильнее; в вечернем пьянящем воздухе всегда какой-то суматошный вздор. Природа, свершив свой очередной бессмысленный круг, на краткий миг может блеснуть очень слабой и робкой надеждой. Но надежды умирают, не успев зародиться. Только уж совсем наивные юнцы могут радоваться в этот мрачный период года.

Но не только апрель славится такой тяжестью жизненного протекания. В иные времена тоже бывает необходимо дожить, дотянуть, довлачить и дотащить свое уставшее существование, готовое испустить дух, до следующего предела. Предел наступает, и создается видимость новизны. Тогда можно жить дальше, до следующего предела и так до конца, до самого конца. Мы всегда существуем в этой мрачной тоске неопределенности…

Трудно представить, но прошел год, целый год! Целый год такой бесполезной и бессмысленной жизни. Все попытки остановить время, совершить чудо, найти что-то сокровенное ни к чему не привели; мы также смотрим на закат и рассвет, также боимся и любим, также спим и едим, как и год назад. Но нет, все же, что-то произошло, что-то (хочется верить), прекрасное. Так оно и есть, не надо наговаривать на жизнь, не надо ее проклинать. Она как старая телега везет нас по весеннему лесу…

…Сегодня последний день моей жизни. Все-таки он наступил. Наступил так, как наступает каждый обычный день. День еще не закончен, и я, по правде говоря, еще не знаю, чем он закончится, но я точно знаю, что это последний день моей жизни.

Откуда у меня такая уверенность?

Уверенности нет, конечно, ни в чем, никогда. Но здесь у меня появилась какая-то очень серьезная уверенность, основанная на убеждении в том, что дальше существовать нельзя. Это убеждение совпало со многими вещами, произошедшими в последнее время, что окончательно подтвердило все мои догадки и ощущения.

Это не будет самоубийство. Я не буду предпринимать никаких действий, направленных на прекращение моей жизни. Она закончится сама, и закончится она сегодня. Я лишь знаю об этом. Знаю тем странным знанием, которое никогда не ошибается в главном.

Этот последний день не будет чем-то особенным, он вообще не будет отличаться от всех остальных, таких же одинаковых дней моей жизни.

Возможно, я умираю. Но об этом никто не знает. Так уж ли это важно? Что вообще важно? Важно ли хоть что-то, когда так много людей и смертей в мире?

Так хочется, чтобы, проснувшись однажды, увидеть, что все эта жизнь оказалось просто сном. Просто страшным сном, кошмаром. Жизнь ведь невозможна, однако она почему-то есть. Не для чего, а почему-то. И это самое ужасное, что может быть».

* * *

Прошло еще несколько таких же тусклых и обычных лет. Жизнь продолжала свой стремительный бег, проявляя неизменное равнодушие к живущим. Жизнь продолжалась, но в мире не произошло ничего, о чем можно было бы искренне сожалеть. Или так же искренне удивиться. Временами казалось, что все замерло на пороге ожидания, ожидания чего-то великого, которое никак не наступает. И когда приходило такое чувство, то становилось легче терпеть жизнь. Ожидание было сладостным, но увы обманчивым. Проходило время и ничего не наступало. Ожидание оставалось ожиданием, которое можно было длить по собственному желанию, а можно было и не длить. Снова загадочный круг одного и того же свершал свой непонятный цикл, заставляя лишь некоторых изумляться происходящему, но оставляя большинство в совершенном равнодушии и оцепенении.

Дэн пробовал фотографировать жизнь, чтобы уловить красоту ускользающих мгновений. Ничего не получилось. Даже если фотография оказывалась безупречной эстетически, в ней все равно чувствовалась какая-то фальшь. Чем больше красоты и изящества, тем больше почему-то фальши. Такой нелепый закон. От этого становилось скучно и совсем приторно. Дэн забросил фотографию, и вместе с ней желание понимать жизнь.

Он уже переступил за ту черту возраста, когда смерть еще может восприниматься как трагедия. Он незаметно добрел до того рубежа, за которым остались, как говорят, лучшие годы. И умри он сейчас, это не стало бы абсолютным и безвозвратным горем. Конечно, только для окружающих, остающихся еще в живых; для самого умершего возраст не имеет значения, и приход смерти всегда означает наступление темной катастрофы жизни. И все же с возрастом несколько притупляется и страх смерти, и воля к жизни. Все чаще Дэну казалось, что жизнь взяла свой последний излет и теперь уже неуклонно стремится к своему закономерному не страшному, но скучному концу. Умереть от естественного окончания жизни казалось Дэну верхом пошлости. Но особых сил, чтобы сопротивляться этому, он не чувствовал.

Большинство людей, дожив до этого периода, понимают, что теперь жизнь пошла на убыль; и не почувствовав в себе былого искрометного и беспутного азарта, выбирают сон и еду. Да, сон и еда — великие анастетики, они помогают перенести вдруг ставшее таким неинтересным и блеклым существование, существование, в котором там мало надежды, и так много тины и пены. Конечно, они могут хорохориться, молодиться и омолаживаться. Они становятся вегетарианцами и занимаются йогой, заводят любовниц и любовников, рожают новых детей, путешествуют, ведут здоровый образ жизни, бросают пить и курить, пьют травы, худеют, правильно питаются, занимаются спортом, делают пластические операции, занимаются благотворительностью, покупают новые квартиры, верят экстрассенсам, гороскопам, журналистам, и убеждают себя, что все только начинается. Но все уже кончилось, даже и не начавшись. И Дэн это хорошо понимал, стараясь всегда идти своим путем, никогда не принимая участия в этом празднике жизни и не разделяя участь все этих жителей такого прекрасного, но, увы, тошнотворно бессмысленного мира.

Однажды, гуляя с сыном в детском парке, Дэн, пожалуй, впервые задумался над тем, что он почему-то до сих пор жив. Все дело было в этом «почему-то». Действительно, он ведь еще не умер, хотя мог сотню, тысячу раз умереть самым случайным и нелепым образом. Это показалось ему странным и удивительным. Какое-то новое чувство пришло к нему, обласкав и обнадежив. Оно пришло совсем неприметно, не в виде откровений и озарений, а как скромный гость. Перед ним вспыхнула вереница различных смертей его ровесников, и даже тех, кто был младше его, но уже давно умерших. Он вспомнил могилу своего одноклассника, которая находилась в минутной близости от могилы его отца. Как египетская пирамида грозно и властно возвышалась она над кладбищенской пустыней, напоминая всем о неизбежной участи. Но он-то избежал этой участи, именно участи. Эта простая и нехитрая мысль оживила его, ставшее в последнее время совершенно бесцветным, существование.

Вокруг раздавался детский смех. Эти веселые звуки, перемешанные с гулом весеннего воскресного дня, дали ощущение спокойствия. Дэн не хотел поддаваться беспечности этого обманутого весной состояния. Слишком много было в его жизни разных озарений, откровений, пониманий, так ничем и не закончившихся. Одни только подъемы и падения. Он, честно говоря, устал, устал от себя, от собственного мучительного сознания и переживания жизни. Но правда была в том, что он никогда раньше не думал о том, что до сих пор жив, поскольку еще не достигал этого порога жизни. Такое никогда ранее не приходило в голову, не могло прийти, поскольку жизнь воспринималось как само собой разумеющаяся данность, а не как особая благодать. Жизнь выступила из своих берегов, и смерть вдруг превратилась в маленькую точку, исчезающую на белоснежном пространстве мира с молниеносной быстротой.

Нет ли здесь знака какой-то высшей милости, не позволившей ему умереть раньше? Дэн вдруг почувствовал избранничество. Это было совершенно новое ощущение и понимание: избранничество самой жизнью. В сущности, чем была его жизнь? Набором разного рода мучительной сложности эпизодов, никогда не позволявших подняться над ними и обозреть ее как целое.

Он вспомнил отца и мать, вспомнил Марию и жену. Вспомнил дочь и как-то по-новому посмотрел на сына, который в это самое время гнался за убегающим от него несчастным серым голубем. Кем были все эти люди для него? Они были лишь эпизодами, из которых ткалось неведомое полотно всегда непонятного существования. Но теперь что-то поменялось. Жизнь вдруг приобрела ценность как раз в тот момент, когда ее ценность была сведена к минимуму. Это божественное «вдруг», снова вдруг. А вдруг это опять обман?

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Повести

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Смотреть на птиц предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я