1. Русская классика
  2. Боборыкин П. Д.
  3. Василий Тёркин
  4. Часть 3 и последняя

Василий Тёркин

1882

Часть третья и последняя

I

Раннее половодье залило низины плоского прибрежья Волги, вплоть до села Заводного. Нагорный берег зеленел, покрытый на несколько десятин парком, спускавшимся к реке до узкой песчаной дороги.

Парк этот разделяли глубокие балки, обросшие дубом и кленом, местами березой. Наверх шли еще влажные дорожки, вдоль обрыва и крест-накрест к площадке, где между двумя липовыми аллеями помещались качели. Остатки клумб и заросшие купы кустов выказывали очертания барского цветника, теперь запущенного.

В глубине желтел двухэтажный дом, с террасами, каменный, давно не крашенный. Верхний этаж стоял на зиму заколоченный, да и теперь — с закрытыми ставнями. Позади — вправо и влево — шли службы, обставляя обширный двор с выездом на проселочную дорогу. На горизонте синели леса.

В креслице качель сидела и покачивалась в короткой темной кофточке и клетчатой юбке, с шапочкой на голове, девушка лет восемнадцати, не очень рослая. Свежие щеки отзывались еще детством — и голубые глаза, и волнистые светлые волосы, низко спадавшие на лоб. Руки и ноги свои, маленькие и также по-детски пухлые, она неторопливо приводила в движение, а пальцами рук, без перчаток, перебирала, держась ими за веревки, и раскачивала то одной, то другой ногой.

Несколько ямочек смеялись на ее личике, под самыми глазами, и посредине щек, и даже на подбородке. Глаза — широко разрезанные, прозрачные — переходили от одного предмета к другому, от дерева к траве, и дальше к скамье, стоявшей на обрыве, в полукруге низких кустов, еще туго распускавших свои почки.

Солнце начало печь — шел первый час дня.

Девушка изредка щурилась, когда повертывала голову в сторону дома, где был юг. Ее высокая грудь вдыхала в себя струи воздуха, с милым движением рта. Розовые губы ее заметно раскрывались, и рот оставался полуоткрытым несколько секунд — из него выглядывали тесно сидящие зубы, блестевшие на солнце.

Гулять по парку было еще сыро. Вниз, к реке, она не решалась спускаться одна. Вот после обеда, когда ее старшая тетка ляжет отдохнуть, она пойдет к реке, если подъедет Николай Никанорыч к обеду.

Николай Никанорыч живет у них вторую неделю, во флигеле. Он — землемер. Фамилия его Первач. Такая странная фамилия! Она его спросила как-то: «что значит первач?» И он ей объяснил, что так называется какая-то мука, — пшеничная, кажется. Этот Первач — красив, даже очень красив — брюнет, волосы вьются, бородка клинышком и на щеках коротко подстрижена. Одевается «шикозно».

Это слово «шикозно», как и много других, она вывезла из губернского института. Давно ли был выпуск, акт и бал?.. Всего каких-нибудь три месяца с небольшим, перед масленицей. Они — в старшем классе, все носили при себе маленькие календари и отмечали крестиком каждый протянувшийся день. Приехали за ней папа и младшая тетка, Марфа Захаровна, с няней Федосеевной, нашивали платья, белья, каждый день ходили портнихи и приказчики из магазинов. Медали она не получила; только награду — похвальный лист и книги — сочинения Пушкина, с позолоченным обрезом. Она сама удивилась, что кончила с наградой. Могла бы поступить на какие-нибудь курсы, в Москве или Петербурге. Но ее совсем туда не тянуло. Лучше своего губернского города она ничего не знала. Так ее все любили, — и в институте, и в городе. Прожили они целый месяц; были пикники, вечера в клубе; три раза ее возили в театр; она видела целых три оперетки и по слуху до сих пор напевает оттуда. Нот не успела найти. Папа потом привез ее сюда, в усадьбу, где она давно не бывала. Одно лето проболела. Ее не брали на вакации. Потом ездила в Самару на кумыс. Вот с тех пор она так поправилась. Прошло все: кашель, простуды, головные боли, сердцебиение. В институте думали, что у нее будет чахотка, а теперь она — «кубышка».

Так прозвали ее подруги, особенно одна, Маша Холтиопова. Та всегда была больная, белая, точно молоком налитая, с чудной талией. Они клялись писать друг другу каждую неделю. Первые два месяца писали, потом пошло туже.

Да и о чем писать? С тех пор как она в Заводном, день за днем мелькают — и ни за что нельзя зацепиться. Спать можно сколько хочешь, пожалуй, хоть не одеваться, как следует, не носить корсета. Гости — редки… Предводитель заезжает; но он такой противный — слюнявый и лысый — хоть и пристает с любезностями. Папа по делам часто уезжает в другое имение, в Кошелевку, где у него хутор; в городе тоже живет целыми неделями — Зачем? Она не знает; кажется, он нигде не служит.

Ей давно уже сдается — это еще в институте было, — что папа стал с ней не так ласков, как прежде. Он ни в чем ей не отказывает и карманных денег дает — только не на что их тратить; прежде чаще ласкал и расспрашивал обо всем. Теперь — нет. И она совсем его не знает, какой он: добрый, злой, умный или глупый. Письма ему писала она, и в последний год перед выпуском — коротенькие, не умела его ни о чем выспросить — любит ли он ее по-прежнему. Здесь она, когда бывает с ним наедине, чувствует себя маленькой — маленькой. Ничего у нее не выходит — никакого серьезного разговора. Оттого, должно быть, что она еще не вышла из малолеток.

И да, и нет. Какая же она маленькая? У нее — особенно здесь, в деревне — такие грезы по ночам. Проснется — или вся в слезах, или с пылающими щеками — и начнет целовать подушку. Вчера видела Николая Никанорыча в его синем галстуке с золотыми крапинками.

Вот и теперь этот сон прошелся весь перед нею, и ей уже менее стыдно. Она сильно обрадуется, если он вдруг подойдет к качелям и скажет своим приятным голосом:

— Александра Ивановна, позволите?..

И начнет качать высоко-высоко. У нее на сердце захолодеет, голова сладко закружится, в шее и в груди точно что-то защекочет. Она зажмурит глаза — и плывет — плывет. Так чудесно!

Они поют вместе. Николай Никанорыч умеет ноты разбирать бойчее, чем она, хоть ее и учили в институте, и в хоре она считалась из самых лучших. И когда им нужно взять вместе двойную ноту, на которой есть задержка, она непременно поднимет голову; его черные глаза глядят на нее так, что она вся вспыхнет и тотчас же начнет ужасно громко стучать по клавишам.

Нянька Федосеевна ворчит под нос, что он «землемеришка». Во-первых, он не просто землемер, а ученый таксатор. Папа его очень уважает и выписал для важной работы: разбить на участки лесную дачу, там за дорогой. Он за это большие деньги получит. Да и что слушать Федосеевну. Она только смущает ее. Все какие-то намеки, которых она не понимает. Про мамашу вспоминает беспрестанно. Дает понять, что тетки — особенно Павла Захаровна — совсем обошли папу. А настоящего не говорит, да и не хочется допытываться. Зачем? Только себя расстраивать.

Мамашу она не помнит. Сама была еще очень маленькая. Тетки ее баловали — это она помнит, и в институт отдали ее не насильно — ей самой хотелось носить голубое платье с белой пелеринкой.

Ну, что ж из того, что тетя Павла — сухоручка, хромая и перекошенная, и язык у нее с язвой? Замуж ее никто не взял — все старые девы такие. Ее она не грызет. Тетя Марфа — так и совсем добрая. Любит поесть и наливки любит… Что ж!.. Она сама — лакомка. И наливки ей нравятся всякие: сливянки, вишневки, можжевеловки. У тети Марфы в спальне — целые бутыли. И как там хорошо, в послеобеденные сумерки, полакомиться и выпить рюмочку, лежа на кушетке! Тетя все расспрашивает про Николая Никанорыча — нравится ли, видит ли его во сне, не хочет ли погадать на трефового короля?

Трефовый король — это Николай Никанорыч.

И начнет гадать за овальным столом. Подадут свечи. В спальне так тихо и так вкусно пахнет вареньем, смоквой, вишневкой. Тетя — в блузе, вся красная, щеки лоснятся, и глаза немножко посоловели — наклонится над столом и так ловко раскладывает карты.

— Исполнение желаний, марьяж, письмо, настоящее, будущее, неожиданный удар…

Эти выражения выговаривает она с придыханием. И всегда выходит хорошо — марьяжная карта выпадает непременно на самое сердце червонной дамы; червонная дама — это она, Саня.

— Скоро, скоро твоя судьба решится, Санечка, подмигивая, говорит тетя Марфа.

Она и сама точно немного влюблена в Николая Никаноровича: одевается к обеду в шелковый капот с пелериной и на ночь городки себе устраивает каленой шпилькой. Да и тетя Павла, когда себя получше чувствует, с ним любезна, повторяет все, что по нынешним временам такими молодыми людьми грех пренебрегать.

— Ты, Саня, не воображай себя богатой невестой, — не дальше как вчера сказала она ей. — Твой отец еще не стар и жениться может в другой раз; а своего у тебя от матери ничего нет. Вот мы разборчивы были и остались в девках.

Она говорит: «в девках» и горничных называет «девки». От ее голоса, серых глаз, всего тона приходится иногда жутко; но к ней она не придирается, не ворчит, по целым дням ее не видно — все ей нездоровится. Только и Сане сдается, что нянька Федосеевна права: «сухоручка» держит папу в руках, и без ее ведома ничего в доме не делается.

Умри тетя Павла — она не стала бы долго плакать!.. Да и по ком она убивалась бы?.. Ей часто кажется, что она «сушка», — так в институте звали тех, у кого сердца нет или очень мало.

II

— Саня, а Саня… Ты здесь?.. На качелях?.. Обедать скоро!.. Николай Никанорыч подъехал.

С балкона доносился жирный голос тети Марфы.

Саня обернулась и, не вставая с качель, крикнула:

— Слышу, тетя, сейчас!

Марфа Захаровна, в капоте с пелеринкой из клетчатой шерстяной материи, пестрела огромным пятном между двумя колонками балкона — тучная, с седеющей головой и красными щеками, точно смазанными маслом.

— Иди!..

Пестрая глыба скрылась, и Саня ступила на дерн и оставила веревки качель.

Ручки у нее — диковинные по своим детским размерам, белые и пухленькие, все в ямках на суставах. Она расправила пальцы и щелкнула ими. От держания веревок на них оставались следы.

Николай Никанорыч восхищался ее руками. Ей это казалось немного странным. Она считала почти уродством, что у нее такие маленькие руки. Даже перчатки надо было выписывать из Москвы, когда она выходила из института. Совсем детские! Но все-таки они нравятся, и Николай Никанорыч нет-нет да и скажет что-нибудь такое и смешное, и лестное насчет ее «ручоночек».

К обеду она уже оделась. Разве поправить волосы — и можно в них вколоть цветной бантик.

Она пошла ленивой поступью к дому — уточкой, с перевальцем. Рост у нее был для девушки порядочный; она казалась гораздо ниже от пышности бюста и круглых щек.

С балкона дверь вела прямо в залу, служившую и столовой, отделанную кое-как, — точно в доме жили только по летам, а не круглый год. Стены стояли голые, с потусклыми обоями; ни одной картинки, окна без гардин, вдоль стен венские стулья и в углу буфет — неуклюжий, рыночной работы.

Комнатка ее помещалась слева, через коридорчик от комнаты тети Павлы. Из передней — ход в кабинет отца; в глубине — гостиная и спальня тети Марфы, просторная, с запахом наливок, самая «симпатичная», как называла ее Саня.

Стол уже был накрыт — круглый, довольно небрежно уставленный. Ножи с деревянными черенками, не первой чистоты, черный хлеб, посуда сборная. В институте их кормили неважно, но все было чище и аккуратнее подано… Зато здесь еды много, и она гораздо вкуснее.

Саня до сих пор не знает: богат ее отец или беден, какой у него доход. Федосеевна пугает ее, что она окажется бесприданницей; на то же намекает тетка Павла Захаровна; самой ей трудно остановиться серьезно на этом вопросе. Расспросить обо всем она могла бы тетю Марфу или Федосеевну; ее что-то удерживает. Непременно узнает она от одной из них что-нибудь такое, что ее совсем спутает.

Отца она не понимает. Какой он? Щедрый, скупой, очень богатый или так себе, концы с концами сводит, хороший хозяин или проживет все дотла к тому времени, когда она выйдет замуж. Ее отец верит в то, что в старых девах она не засидится. Это просто невозможно! Если у нее и не будет хорошего приданого, она все-таки выйдет. Нынче и бедных берут. В ее классе Анночка Каратусова и Маня Аленина вернулись с вакаций невестами, и обе были бедные, отцы их, чиновники в уездах, живут на одно жалованье, и обе они воспитывались на дворянский, а не на свой счет. И теперь обе уже замужем. Как им в невестах было весело! Сколько они целовались с женихами — те приезжали в губернский город и даже проникали в коридоры, что идут вдоль дортуаров. Особенно Маня так вкусно рассказывала — как они, в первый раз, в лесу, начали целоваться, и когда они вернулись домой, то сейчас побежали к ее матери, и она их благословила.

Да, она решительно не знала, какие они помещики — крупные или так себе.

Слыхала она от тетки и от няньки Федосеевны, что эту усадьбу — она называется также Заводное, как и то большое село, за Волгой — отец получил от дальнего родственника вместе с лесом. Родственник был богатый и знатный барин, прожился, и только эта усадьба с лесом и осталось родового. Отец приходился и ему чем-то, и его жене, взятой из местных дворянок, «неважных», говорила ей как-то Федосеевна. Тетки и отец считают себя древнего рода, самого коренного в этом лесном медвежьем крае. Тетка Павла любит распространяться о том, будто их предок провожал Михаила Феодоровича, когда его выбрали в Москве на царство, и чуть ли не спас его. Может быть, она смешивает с Сусаниным. Так и Сусанин — им это учитель в институте говорил — кажется, совсем и не спасал царя, хотя и есть такая опера, откуда она поет арию: «В поле чистое гляжу…»

Ей ее фамилия кажется смешной и совсем уже не барской: Черносошная. А тетка Павла и отец гордятся ею. Почему?.. «Черносошные» — она знала, что это такое. Так звали в старину мужиков, крепостных. И это ей объяснил учитель истории, когда раз заболтался с нею около доски. В классе дразнили ее тем, что она обожает его, а это была неправда. Она обожала батюшку — законоучителя, и на исповеди чуть-чуть было не призналась ему.

Саня сидела перед зеркалом своего туалета, и в голове ее все эти мысли завивались клубком, как всегда, и она не могла их направить по-своему.

Уж такая голова. Вот и письма когда пишет — не может в порядке все прописать, о чем думала вначале. Потому и сочинения выходили у нее хуже, чем у многих подруг.

И не хочется ей ни во что проникать, выспрашивать, соображать и оценивать. Непременно что-нибудь огорчит. Думать станешь на ночь — не заснешь. Да и зачем?

Она и без того побаивается тети Павлы. С ней она больше молчит, ни одним словом ей не возражает. В доме эта тетка — главное лицо, и папа ее побаивается. Все ее считают ужасно умной. Что ж тут мудреного? Целые дни лежит в длинном кресле с пюпитром и думает или книжку читает. Сажала она ее читать себе вслух, но осталась недовольна:

— Ты, Саня, читаешь как пономарь, все в одну ноту. Неужели вас не учили порядочно читать вслух?

Разумеется, никто не учил. Сам учитель словесности отвратительно читал. Во всем классе была одна воспитанница — на нее постоянно и взваливали…

Каждый раз, как идти к обеду, Саня подумает о своей тетке, Павле Захаровне. К ней надо зайти поцеловать ее в ручку или в плечо. Что-нибудь она непременно спросит, чем занималась, и выговора не даст, а язвительно посмотрит или скажет:

— Какой ты птенец, Саня! У тебя в голове, кажется, нет никаких собственных мыслей.

Мысли у нее есть, только не умеет она рассуждать вслух и даже рассказывать то, что прочла.

Ну, да! Она ленивая. Книжки ее мало привлекают и волнуют. До сих пор еще не может одолеть «Записок охотника» Тургенева. Один рассказ читает два-три дня. Ей нравится, но залпом она не умеет читать. Сейчас начнет о чем-нибудь мечтать, и так, глядишь, улетит час-другой.

Николай Никанорыч говорил, что он недавно прочел роман «От поцелуя к поцелую». Ей совестно было попросить этой книжки. А хотелось бы почитать ее.

Перед зеркалом Саня не любит долго сидеть. Лицо свое ей не нравится. Слишком свежо, кругло, краснощеко. Настоящая «кубышка». Она находит, что у нее простоватый вид. Но отчего же Николай Никанорыч так на нее посматривает, когда они у тетки Марфы сидят за столом, лакомятся и пьют наливку. Ручками ее он уже сколько раз восхищался.

Густую челку светло-русых волос Саня расправила гребенкой, чтобы она немножко раздвоилась. На шее у нее ожерелье из кораллов. Лифом служит шелковый дж/ерси. Это не очень модно, но суживает бюст, а с обыкновенным лифом она уж чересчур пышна.

Комнатку свою Саня содержит чисто, сама все приберет и уложит. За ней ходит девочка, Параша, из крестьянских подростков. Она не любит, чтобы Параша торчала тут целый день. И Федосеевну она редко допускает. Та живет во флигеле. Нянькой своей она не гнушается, только не любит, чтобы та смущала ее разными своими разговорами о маме да намеками, каких она не желает понимать.

Ее кроватка, с белым пологом, занимает половину стены, смежной с гостиной, где стоит рояль. На нем играла ее мама. Он немного уже дребезжит; она не просила купить ей новый инструмент. Играет она совсем уж не как музыкантша. Петь любит, да и то — полосами, больше на воздухе или, когда ей взгрустнется, у себя в комнате, без всякого аккомпанемента.

Вся остальная мебель — кресла с ситцевой светлой обивкой, шкап, комод, пяльцы (тоже остались от ее мамы), письменный столик, купленный для нее в губернском городе, — расставлена по стенам. Средина комнаты покрыта ковром и свободна: она так любит, чтобы было больше места. Иногда на нее найдет — она начнет одна кружиться или прыгать, воображая, что танцует с кавалером.

С Николаем Никанорычем они танцевали в гостиной так, без всякой музыки. Тетя Марфа хотела было поиграть какой-то вальс старинный, да сейчас же сбилась.

И как он танцует! Ничего еще подобного она не испытала и на выпускном бале, где были и офицеры, и большие гимназисты, и губернаторские чиновники. Держит он крепко и совсем как-то к себе пригибает, так что сердце забьется, и его дыхание чувствуешь на своем лице. Она вся горела, точно в огне. И вертит «a rebours», да так ловко, как никто из ее подруг не умел, — из тех, что всегда танцевали за кавалеров, и на уроках танцев, и на вечерах.

Тетка Павла Захаровна как-то переведет своими большими бледными губами, когда спрашивает ее:

— А что, дурочка, нравится тебе землемер?

И слово «землемер» она произносит с особенным выражением, а что она хочет сказать — Саня в это проникнуть не может, да и не желает.

Нравится ли? Он не простой землемер, а ученый таксатор. Тетя Марфа говорила ей, что Николая Никанорыча прислал сюда богатый барин с поручением, и он зарабатывает большие деньги. Папе он делает одолжение, что взялся и для него произвести работы, разбить его лес на участки. Кажется, он не дворянин. Не все ли это равно? Только тетка Павла так гордится тем, что они — Черносошные, а за ней и папа. Он всегда повторяет уже слышанное ею от тетки.

III

Старая горничная Павлы Захаровны, Авдотья, бывшая крепостная, доложила «барышне», что обед готов. Она служила и за столом. Лакей уехал с барином в город.

Комната Павлы Захаровны — длинная, в два окна — пропахла лекарствами, держалась неопрятно, заставленная неуютно большой кроватью, креслом с пюпитром, шкапом с книгами. В ней было темно от спущенных штор и сыровато. Почти никогда ее не проветривали.

В креслах с пюпитром и длинным продолжением для ног сидела она, полулежа, целые дни, в старомодном казакине из бурой вигони и люстриновой юбке, перекошенная на один бок, почти горбатая. Седые курчавые волосы носила она без косы, рассыпанные по плечам. Некрасивые высохшие черты отзывались мужской резкостью; извилистый длинный нос и крупный рот беспрестанно приходили в движение, глаза были круглые, острые, темно-серые, с постоянной усмешкой. Голова давила худые приподнятые плечи своей величиной. Сухая левая рука — маленькая и костлявая — еле виднелась из-под широчайшего рукава, куда она ее ловко вбирала и за столом чуть-чуть придерживала ею вилку… Потемневшая кожа лица и бородавка на левой щеке делали лицо еще непригляднее.

Павла Захаровна не торопится. Ее и подождут. Сегодня она себя получше чувствует и выходила на балкон. Сестра Марфа сейчас сказывала, что землемер приехал, и она просила его к обеду.

Землемер этот — разночинец, откуда-то с юга, не то хохол, не то еврей (так она его понимает) — ловок, смел и вкрадчив, и дурочка Саня скоро в него врежется. Так и должно случиться. Павла Захаровна все это прекрасно замечает — и ничто в доме не делается без ее надзора и согласия, хотя она и не выходит почти из своей комнаты. Ей известны и послеобеденные сидения у сестры Марфы, угощение наливками, гадание в карты. У Марфы — склонность к крепким напиткам. И до мужчин она всегда была слаба… Замуж вовремя не попала. Потом — лет уже за тридцать — разрешила себе. Павле Захаровне все известно… Знает она, зачем сестра ездила и в Москву, лет больше десяти назад… Скрыть свой грех. Ребенок, к счастью, умер. И потом у Марфы были связи. Добро бы со стоящим народом!.. А то со всякой дрянью, с сыном дьякона, с письмоводителем исправника. Она всегда была простовата, жила в спанье, в наливки да в свои «фигли — мигли»! И она перед землемером тает… Даже противно смотреть.

Но все это Павла Захаровна терпит.

Почему?

Что ей раз запало в душу — то с ней и умрет. Не могла она вынести соперничества с невесткой. Брат Иван Захарыч — моложе ее на несколько лет — жил всегда ее умом, нужды нет, что остался рано на полной воле, главным наследником двух вотчин. Она не допустила бы его до всех глупостей, какие он наделал с тех пор — вот уже больше двадцати лет — если б не пошла на сделку с самой собою, с своей женской злобностью. Надо было вытравить из его сердца любовь к жене. Та его обошла. Из бедных чиновничьих дочерей — какого-то станового пьянчужки дочь — в пепиньерках была оставлена в институте. Он приехал на выборы, бывал у какой-то классной дамы в гостях, влюбился и сейчас же, не спросившись у нее, старшей сестры, вернулся оттуда женихом. Она затаила в себе эту обиду. Все семь лет его женатой жизни она провела в другой усадьбе; в явной ссоре с матерью Сани не была, но не прощала обиды и ждала часа отместки. Невестка умерла, точно в угоду ей. С памятью жены Иван Захарыч слишком носился… И эту память ей удалось-таки затемнить. Чтобы быть в ладу с своей совестью, она и себя уверила в том, что невестка обманывала мужа, что Саня и «не думает» быть дочерью Ивана Захарыча. С тех пор он опять стал ее младшим братом, жил под ее надзором. Только бы он вдругорядь не женился. Ну, и надо было допустить его до незаконной связи. Она все знает: у него в городе «мам/ошка» и двое детей. Усыновлять он их не посмеет без ее разрешения, да и не пожелает. Это семейство с левой стороны он обеспечил — заложил землю другой вотчины, купил им домик и сделал вклад в местный дворянский банк. Денег он прожил в последние десять лет прорву, и не на одно это. Усадьба, где они живут, с парком, — тоже заложена… Проценты платит он с трудом… Ей и сестре Марфе он задолжал по пятнадцати тысяч — все их достояние. Кроме выкупных свидетельств, у них за крестьянским наделом осталось по двести десятин плохой землицы, и они ее продали по частям.

Иной раз ее страх разбирает — ну как брат совсем разорится?.. Что им с сестрой делать из сохранных его расписок? Но она еще не рехнулась. Теперь — самый настоящий момент подошел. Не заложен лес — большой, в несколько тысяч десятин… Она и настояла на том, чтобы пригласить ученого землемера и разбить лес на участки, привести в известность и продать. Тут она плошать не будет, и свой, и сестрин капитал возвратит; коли на то пошло, и расписки представит ко взысканию. До этого он себя не допустит. Усадьба и парк — только обуза: никакого не дают доходу, а стоят не мало, да еще за них надо платить проценты. Брат держится за них из одного дворянского гонора, потому что они ему достались от дальнего родственника, какого-то богача и магната; за их части он выдал им деньгами. И лес — тоже родовой. Продать надо и то, и другое. Капитал — за уплатой тридцати тысяч сестрам — он скоро спустит. И останется у него дальняя вотчина со старинной усадьбой. Туда и переселятся жить. Проценты не на что будет платить и за нее. Они с сестрой выкупят имение, когда его банк назначит в продажу. Вряд ли у брата останется еще, к тому. времени, хоть тысчонка рублей. Что ж! И будет жить у нее, Павлы Захаровны, на хлебах… Или уйдет к своей сударушке, если не сумеет ужиться.

Главное — Сане, дочери ненавистной невестки, не достанется ни одного вершка из родовых угодий. Брат охладел к ней давно — и только играет роль ее отца, не хочет показать, что он носился столько лет с чужим ребенком.

Вот тут-то так кстати и пожаловал этот землемер. Остальное идет как по маслу. Марфа их сводит, приучает Саню к наливке, сама рада-радешенька — только чтобы ей около смазливого мужчинки посидеть лишний разок. Тот — ловкач, своего не упустит. Не пройдет и месяца, как девчонка заблудится с ним где-нибудь в парке. Тогда разговор короткий — надо выдавать за землемера… Выбросить ей на приданое несколько тысчонок — и довольно!.. Чего же она больше заслуживает? В мать пошла. С развратными наклонностями. Туда ей и дорога! Будь у этой толстой, чувственной девчонки в голове мозг, а не сенная труха, она бы знала, как ей себя вести и как оградить сколько-нибудь свои права. У этой подурухи менее мыслей, чем у птицы.

Если и может кто ее смущать, так нянька ее, Федосеевна.

Давным-давно выгнала бы она эту дрянную смутьянку, если б не глупый гонор брата. Видите ли, он, у смертного одра жены, обещал ей обеспечить старость Саниной няньки… Так ведь он тогда верил в любовь и непорочность своей возлюбленной супруги… А потом? Голова-то и у братца не далеко ушла от головы его мнимой дочки; и сколько раз Павла Захаровна язвила самое себя вопросом: с какой стати она, умница, положила всю свою жизнь на возню с такой тупицей, как ее братец, Иван Захарыч?

Только и есть в нем одно — свое дворянское достоинство соблюдает. Имя Черносошных ставит так же высоко, как и она. И это в нем она воспитала. Важность в нем прикрывает скудость мозга. Учился плохо, в полку был без году неделю, своей видной наружностью не умел воспользоваться, взять богатую и родовитую невесту, женился на дряни, по выборам служил два трехлетия, и даже Станислава ему на шею не повесили, а другие из уездных-то предводителей в губернаторы попадают, по нынешнему времени. Весь прожился зря — ни себе, ни людям. Ни у него приемов, ни кутежа особенного… Метреска из мещанок; на нее и на незаконных детей не Бог знает какой капитал записан им; а в двадцать лет расстроил прекраснейших две вотчины… И кончит тем, что у нее, у Павлы Захаровны, будет доживать на хлебах.

Тогда она успокоится… Он получит должное возмездие за всю свою дурость. Но если она не доведет его до продажи леса и усадьбы с парком — может кончиться совсем плохо и для нее с дурындой Марфой; та без нее тоже пропадет.

Павла Захаровна встала с кресла в несколько приемов и, ковыляя на левую ногу, прошлась по комнате взад и вперед, потом постояла перед зеркалом, немножко расчесала взбившиеся курчавые волосы и взяла из угла около большой изразцовой печи палку, с которой не расставалась вне своей комнаты.

Без нее не сядут. Она бы и сегодня не вышла. От глупых разговоров сестры и племянницы ее тошнит; но надо ей самой видеть, куда зашел землемер в своем сближении с Саней. От него же она узнает подробности о какой-то миллионной компании, которая с весны покупает огромные лесные дачи, по сю и по ту сторону Волги, в трех волжских губерниях. Землемер, кажется, норовит попасть на службу к этой компании. Ему следует предложить хорошую комиссию и сделать это на днях, после того, как молодые люди погуляют в парке раз-другой. Он и теперь знает, что без ее согласия ничего в доме не делается. Надо будет дать ему понять, что Саня ему может достаться в жены, если его поддержит она.

Дверь опять приотворилась, и Авдотья во второй раз доложила:

— Кушать пожалуйте, барышня.

— Иду! — отозвалась Павла Захаровна и, подпираясь палкой, заковыляла к зале.

IV

Подали зеленые щи из рассады с блинчатыми пирожками.

Против Марфы Захаровны, надевшей на голову черную кружевную тряпочку, сидел землемер; по правую руку от него Саня, без кофточки, по левую — Павла Захаровна.

Землемер не смотрел великорусом: глаза с поволокой, искристые зрачки на синеющих белках; цвет лица очень свежий, матовый, бледноватый; твердые щеки, плотно подстриженные, вплоть до острой бородки. Вся голова точно выточена; волосы начесаны на лбу в такую же челку, как и у Сани, только черные как смоль и сильно лоснятся от брильянтина. В чертах — что-то восточное. Большая чистоплотность и франтоватость сказывались во всем: в покрое клетчатого пиджака, в малиновом галстуке, в воротничках и манжетах, в кольцах на длинных, красивых пальцах. С толстоватых губ не сходила улыбка, и крупные зубы блестели. Он смахивал на заезжего музыканта, актера или приказчика модного магазина, а не на землемера. Свою деловую оболочку он оставил у себя: большие сапоги, блузу, крылатку. Одевался он и раздевался изумительно быстро.

Щи все ели первые минуты молча, и только слышно было причавканье жирных губ тетки Марфы Захаровны, поглощавшей пирожок, прищуривая глазки, как сластолюбивая кошка. И Саня кушала с видимой охотой.

— Пирожка хочешь еще, голубка? — спросила ее Марфа Захаровна.

— Я возьму, тетя! — ответила Саня своим детским голоском, и все ее ямочки заиграли.

— А вы, Николай Никанорыч?

— А вы, николай Никанорыч?

Голос землемера звучал музыкально и немного нараспев, с южным акцентом, точно он заводил речитатив на сцене.

Он вбок улыбнулся своей соседке вправо.

Сане от его взгляда, из-под пушистых ресниц, делается всегда неловко и весело, и нежный румянец разливается тихо, но заметно, от подбородка до век. Она быстро перевела взгляд от его глаз на галстук, где блестела булавка, в виде подковы с синей эмалью.

Какие у него хорошенькие вещи! И весь он такой «шикозный»! Явись он к ним, в институт, к какой-нибудь «девице», его бы сразу стали обожать полкласса и никто не поверил бы, что он только «землемер». Она не хочет его так называть даже мысленно.

«Не землемер, а ученый таксатор».

Саня опустила голову над тарелкой со щами, где плавал желток из крутого яйца, и вкусно пережевывала счетом третий блинчатый пирожок — и в эту минуту, под столом, к носку ее ботинки прикоснулся чужой носок; она почувствовала — чей.

Это случилось в первый раз. Она невольно вскинула глазами на тетку Павлу, брезгливо жевавшую корочку черного хлеба, и вся зарделась и стала усиленно глотать щи.

Павла Захаровна подметила и этот взгляд, и этот внезапный румянец.

«Ногу ей жмет», — подумала она и вкось усмехнулась.

Пускай себе! Чем скорее он влюбит в себя эту «полудурью», тем лучше. Женись, получай приданое и — марш, чтобы и духу их не было!

Кончик носка мужской ботинки Саня продолжала чувствовать и не отнимала своей ножки; она застыла в одной позе и только правой рукой подносила ко рту ложку со щами.

Первач, продолжая есть красиво и очень приятно, поворотил голову к Павле Захаровне и особенно почтительно спросил ее, как она себя чувствует. Он давно уже распознал, что в этом доме она — первый номер, и если он в спальне у Марфы Захаровны так засиживается с Саней, то все это делается не без ее ведома.

— Аппетита никакого нет, — выговорила Павла Захаровна и поморщилась.

— Вы бы пирожка, тетя?

Саня спросила и испугалась. Но ей надо было что-нибудь выговорить, чтобы совладать с своим волнением.

Только теперь прибрала она ногу и взглянуть на Николая Никанорыча не решалась… Надо бы рассердиться на него, но ничего похожего на сердце она не чувствовала.

— Ешь сама на здоровье! — ответила ей тетка своим двойственным тоном, где Саня до сих пор не может отличить ехидства от родственного, снисходительного тона.

— Кушай, кушай! — поощряла ее тетка Марфа, и узкие глазки ее заискрились, и Сане стало опять «по себе».

— В каких вы побывали местах? — благосклонно обратилась Павла Захаровна к землемеру.

— В заволжской даче моего главного патрона, Павла Иларионовича.

— Низовьева? — почти разом спросили обе тетки.

— Так точно. Он торопит меня… депешей.

— Где же он проживает? Все в Париже небось?

Павла Захаровна повела на особый лад извилистым носом. Марфа сейчас этим воспользовалась… Она жить не могла без игривых разговоров — намек сестры Павлы касался нравов этого богача Низовьева. У него до сорока тысяч десятин лесу, по Унже и Волге, в двух губерниях. Каждый год рубит он и сплавляет вниз, к Василю, где съезжаются лесоторговцы — и все, что получит, просадит в Париже, где у него роскошные палаты, жена есть и дети, да кроме того и метреску держит. Слух идет, что какая-то — не то испанка, не то американка — и вытянула у него не одну сотню тысяч не франков, а рублей.

— В Париже. Но сюда будет в скором времени, сдержанно и с игрой в глазах выговорил Первач. — И торопит таксаторской работой… той дачи, что позади села Заводного; туда к урочищу Перелог.

— Продавать совсем хочет? — спросила Павла.

— Именно-с, — музыкальной нотой ответил Первач и, почтительно нагнувшись к ней, спросил: — Вам чего прикажете?

На столе стояла бутылка с хересом, кувшин с квасом и графин с водой.

— Мне кваску немножко, — с наклонением головы ответила Павла Захаровна.

Николай Никанорыч, — заговорила шепеляво и громко Марфа, — вы что же все скрытничаете? Ведь вам вся подноготная известна. Должно быть, на свою… принцессу еще спустил… а?

Глазки ее просительно ждали любовной истории.

Первач поглядел в сторону Сани и сделал выразительное движение ртом.

— Да чего же вы стесняетесь?.. Ведь Саня не малый младенец, — выговорила Марфа. — Пора жизнь знать… Нынче институтки-то все читают… Ну, кубышка, скажи: у вас небось «Огненную женщину» читали?

— Кажется, тетя, — весело ответила Саня.

— Ну, вот видите, Николай Никанорыч! — подхватила Марфа. — Расскажите, голубчик, про Низовьева.

— Целую дачу продает? — спросила Павла Захаровна и прищурила значительно глаз.

— Да-с, около шестнадцати тысяч десятин.

— Заложены?

— Как следует. Поэтому-то и нельзя в них производить порубок.

— Чего нельзя?! Нынче все можно.

— Банк следит довольно строго.

— Эх, батюшка, все нынче проворовались!

— Павел Иларионович на это не пойдет. Он очень такой… джентльмен. А продавать ему пришлось…

— Для метрески? — почти взвизгнула Марфа. — Да расскажите, Николай Никанорыч… Ах, какой противный!

— Извольте… с разрешения Павлы Захаровны. Та дама, которая ему обошлась уже в миллион франков, выстроила себе отель…

— Как? гостиницу? — перебила Марфа.

— Дом барский… Так там называют, — брезгливо поправила Павла Захаровна сестру.

— С отделкой отель обошелся в два миллиона франков… Он там, в этом отеле, поблаженствовал месяц какой-нибудь — и в одно прекрасное после обеда муж вдруг поднимает бурю.

— Какой муж? — стремительно перебила Марфа.

— Ее муж, Марфа Захаровна. Она замужем и даже титулованная.

— Дело житейское, — досказала Павла Захаровна. — Супруг на все сквозь пальцы смотрел, пока отель-от сам Низовьев не предоставил ему с женой. Нынче и все так. И в жизни, и в романах.

Саня слушала все еще под впечатлением того, чт/о было под столом между нею и землемером. Она понимала, про какого рода вещи рассказывал Николай Никанорыч. Разумеется, для нее это не в диковинку… И читать приводилось… французские книжки, и даже слышать от подруг. Нынче у всех метрески… Кокоток развелось — страх сколько. На них разоряются. Говорили ей даже в институте про мужей, которые пользуются от этого.

Ей понравилось то, что Николай Никанорыч стеснялся немножко, не хотел при ней рассказывать. Он умница. При тете Павле так и следовало вести себя. У тети Марфы за лакомствами и наливкой можно все болтать. Там и она будет слушать с удовольствием, если смешно.

— И муж его вытурил?

— Вы отгадали, Павла Захаровна.

— А платить-то ему приходится за отель и всю отделку?

— Совершенно верно.

Все трое засмеялись. И Саня вторила им.

— Вот почему и продает он свой Перелог?

В вопросах Павлы Захаровны звучала злобность. Она любила такие истории глупых разорений, хотя и язвила «господ дворян» за их беспутство.

— Продает компании… про которую я уже вам сообщал. На днях ждут сюда представителя этой компании. Говорят — первоклассный делец и воротила. Из мужиков, но с образованием. А фамилия — самая такая простонародная: Теркин.

— Теркин? — вслух повторила Саня и раскатисто рассмеялась.

Ей стало ужасно весело. У ней начался роман как следует… У тети Марфы будет еще веселее.

V

К концу обеда, за пирожным — трубочки с кремом — Первач опять протянул носок и встретил пухлую ножку Сани. Лицо ее уже не зарумянилось вдруг, как в первый раз.

Павла Захаровна беседовала с ним очень благосклонно и, когда он благодарил ее за обед, сказала ему:

— Перед вечерним чаем не завернете ли ко мне… на минутку?

— С особенным удовольствием, — отметил он и сейчас же сообразил, что она поведет с ним конфиденциально-деловой разговор.

Ему в этом доме особенно везло. Смутно догадывался он, что сухоручка племянницы не любит и хотела бы спустить ее поскорее. Женитьба не очень-то манила его. Девочка — вкусная, и влюбить ее в себя ничего не стоит. Да и щадить особенно нечего. Он никого до сих пор не щадил, кто подвертывался… Сначала надо как следует увлечь, а там он посмотрит. Все будет зависеть от того, какую поддержку найдет он в сухоручке… И отец не очень-то нежен к дочери. На него старшая сестра во всем влияет. Между ними есть какие-то родственные денежные отношения… Он в это проникнет. Дело не обойдется без его участия. Вероятно, сухоручка желает, чтобы брат продал на выгодных условиях свою лесную дачу новой компании, к которой он сам желал бы примазаться.

Пока надо добраться поскорее до свежих, как персики, щек Санечки, с их чудесными ямочками. Сейчас они пойдут в комнату Марфы Захаровны, куда подадут лакомства и наливки. Там — его царство. Тетенька и сама не прочь была бы согрешить с ним. Но он до таких перезрелых тыкв еще не спускался — по крайней мере с тех пор, как стоит на своих ногах и мечтает о крупной деловой карьере.

Павла Захаровна сухо приложилась к маковке Сани, когда та целовала ее руку. Горничная подала ей ее палку, и она колыхающейся походкой отправилась к себе.

Как ни в чем не бывало подошел Первач к Сане и предложил ей руку.

— Куда прикажете вести вас? — спросил он, лаская ее взглядом своих черных глаз, которым он умел придавать какое угодно выражение.

Саня подала ему руку, и он ее слегка притиснул к своему правому боку.

— Тетя, куда мы: на балкон или к вам? — спросила Саня.

— Сначала ко мне… Кофейку напьемся, Николай Никанорыч… Какой угодно нынче наливки? Терновки или сливянки?

— И той, и другой, если позволите.

— Так еще лучше.

Щеки толстухи еще ярче лоснились. Она за обедом, при старшей сестре, ничего не пила, кроме квасу, даже и к хересу не прикасалась, да и не очень его уважала. После обеда и после ужина она вознаграждала себя наливками.

И на Саню каждое после обеда в комнате тети Марфы нападало особое состояние, вместе с запахом от стен какими-то травами, от лакомств, кофе с густыми пенками и наливок. Ей сейчас же захочется болтать, смеяться, петь, целоваться.

Вот она опять за столом. Тетя рассаживается на диване, облокотившись о подушку. Над ней закоптелая картина — Юдифь с головой Олоферна. Но эта страшная голова казалась ей забавной… И у Юдифи такой смешной нос. В окнах — клетки. У тети целых шесть канареек. Они, как только заслышат разговор, чуть кто стукнет тарелкой или рюмкой, принимаются петь одна другой задорнее. Но никому они не мешают. У Сани, под этот птичий концерт, еще скорее зашумит в голове от сливянки.

Другая горничная — Прасковья — приставлена к своей «барышне» сызмальства, как Авдотья была приставлена к Павле Захаровне. Она похожа на тетю Марфу, — почти такая же жирная и так же любит выпить, только втихомолку. Саня про это знает от няньки Федосеевны, строгой на еду и питье, большой постницы. Но у Сани снисходительный взгляд на это. Какая важность, что выпьет пожилая женщина от деревенской скуки.

На столе уже стоят две бутылки с наливкой и несколько тарелок и вазочек с домашними превкусными сластями: смоква, орехи в меду, малиновые лепешки и густое варенье из розовых лепестков, где есть апельсинная мелко нарезанная корка и ваниль… Саня — особенная охотница до этих сластей… Сейчас принесет Прасковья и кофе.

Первач сидит около нее на стуле очень близко и смотрит ей в глаза так, точно хочет выведать все ее мысли о нем. Она было хотела дать ему понять, что он не имел права протягивать к ней под столом носок, ища ее ноги; но ведь это ей доставило удовольствие… Зачем же она будет лицемерить? И теперь она уже чувствует, что его носок опять близится… а глаза ласкают ее… Рука, все под столом, ищет ее руки. Она не отдернула — и он пожал.

В эту минуту тетя налила им обоим по рюмке и себе также.

— Сливянка? — спросил Первач и чокнулся с нею и с Саней.

Его рука держала ее за кончики ее пальцев — и по всему ее телу прошлось ощущение чего-то жгучего и приятного, прежде чем она глотнула из рюмки.

Тетка ничего не замечала, да если б и заметила, не стала бы мешать. Она ответила на чоканье Первача и, прищурившись, смаковала наливку маленькими глотками.

— Хороша на ваш вкус, Николай Никанорыч?

— Превосходна, Марфа Захаровна.

— Саня! Хороша?..

— Очень, тетя, очень.

— Пей, голубка, пей.

— Лучше всякого крамбамбули, — подхвалил землемер.

— Крамбамбули? — вскричала Саня и подскочила на стуле. Но пальчики ее левой руки остались в руке землемера. — Николай Никанорыч! Что это? Песня? Ведь да? Песня? Или это какое-нибудь питье?

— И то, и другое, Александра Ивановна, и то, и другое. Вроде ликера, крема… Очень крепкое. Студенческое питье. И песнь сложилась. Ее и цыгане поют.

— Как поют? Запойте.

— Это хоровая.

— Тетя! Дуся! Попросите Николая Никанорыча.

— Довольно и вашей просьбы, Александра Ивановна.

Он так это мило сказал, с опущенными ресницами, что Сане захотелось поцеловать его. Ну, хоть в лоб, даже и при тете. Наливка сладко жгла ее в груди и разливалась по всем жилам… Каждая жилка билась.

— «Крамбамбули — отцов наследство», — запел Первач сдержанно… Голос у него был звучный и с легкой вибрацией.

— Ах, какая прелесть!

— «И утешительное средство!» — продолжал Первач и еще раз чокнулся с Саней.

Она выпила большую рюмку до дна и даже облизнула кончиком языка свои сочные алые губы.

Через пять минут все трое пели хором:

«Крамбам-бам-бамбули,

„Крамбамбули-и,

И взвизгивающий голос тети Марфы прорывался сквозь молодые, вздрагивающие голоса Сани и землемера. Но очень громко они боялись петь, чтобы не разбудить тетки Павлы.

Саня отведала и терновки, менее сладкой и более вяжущей, чем сливянка, очень крепкой. Кончик языка стало покалывать, и на щеках разлилось ощутительное тепло, проникло даже до ушей. И в шее затрепетали жилки. Голова не была еще в тумане; только какая-то волна подступала к сердцу и заставляла его чуть-чуть заниматься, а в глазах ощущала она приятную теплоту, такую же, как в ушах и по всему лицу. Она отдавалась впервые своему физическому сближению с этим красивым мужчиной. Он уже владел всей ее пухлой ручкой. Она не отнимала руки… Глаза его точно проникали в нее — и она не стыдилась… как еще было вчера и третьего дня.

После пения „Крамбамбули“ и острого напряжения нега разлилась по всему телу. Саня, прищурив глаза, отвела их в сторону тетки, — и ей широкое, обрюзглое, красное, лоснящееся лицо казалось таким милым, почти ангельским. Она чмокнула на воздух и проговорила голосом, полным истомы:

— Тетя! Дуся!

И тут только в голову ее, как дымка, стал проникать хмель.

Тетка тоже разомлела. Это была минута, когда она непременно запоет одна, своей девичьей фистулой, какой — нибудь старинный романс. Река шумит, Река ревет… затянула Марфа Захаровна.

Сане не хочется подпевать. Она откинулась на спинку стула. Ее левая рука совсем во власти Николая Никанорыча. Он подносит ее высоко к своим губам и целует. Это заставило ее выпрямиться, а потом нагнуть голову. Кажется, она его поцеловала в щеку… так прямо, при тетке. Но будь они одни, она бы схватила его за голову и расцеловала бы. Сердит и страшен Говор волн… разливается тетка, и голос ее замирает на последнем двустишии: Прости, мой друг! Лети, мой челн!

VI

Под нежной листвой туго распускавшегося кудрявого дубка Саня сидела на пледе, который подложил ей Николай Никанорыч. Пригорок зеленел вокруг. Внизу, сквозь деревья, виден был узкий спуск к реке. Ширилась полоса воды — стальная, с синеющими отливами.

Тетка Марфа задремала наверху, в беседке.

Они побродили по парку под руку. Он несколько раз принимался целовать ее пальчики, а она тихо смеется.

На траве он сел к ней близко-близко и, ничего не говоря, приложился губами к ее щеке.

Саня не могла покраснеть; щеки ее и без того алели, но она вздрогнула и быстро оглянулась на него.

— Разве можно? — прошептала она.

— А почему же нельзя?

Его глаза дерзко и ласково глядели на нее. Рассердиться она и хотела бы, да ничего не выходило у нее… Ведь он, на глазах тети, сближался с нею… Стало быть, на него смотрят как на жениха… Без этого он не позволил бы себе.

Да если и „без этого“? Он такой красивый, взгляда глаз его она не выдерживает. И голос у него чудесный. Одет всегда с иголочки.

Он мог бы обнять ее и расцеловать в губы, но не сделал этого.

Он деликатный, не хочет ничего грубого. Начни он целовать ее — ведь она не запретила бы и не ударила бы его по щеке.

Ударить? За что? Будто она уже так оскорблена?.. Сегодня ее всю тянет к нему. Тетя подлила ей еще наливки. Это была третья рюмка. До сих пор у нее в голове туман.

— Почему нельзя? — повторил он и поцеловал ее сзади, в шею.

— Ей-Богу! Николай Никанорыч! Нельзя так! Ради Бога!

Но она была бы бессильна отвести лицо, если бы он стал искать ее губ.

— Санечка! — шепнул он ей на ушко. — Санечка!..

И тут она не рассердилась. Так мило вышло у него ее имя… Санечка!.. Это лучше, чем Саня… или Саря, как ее звали некоторые подруги в институте. Разумеется, она маленькая, в сравнении с ним. Но он так ее назвал… отчего?

„Оттого что любит!“ — ответила она себе и совсем зажмурила глаза и больше уже не отбивалась, а он все целовал ее в шею маленькими, короткими поцелуями.

— Николай Никанорыч!… Николай Никанорыч!.. Вы здесь?

Кто-то звал сзади. Они узнали голос Авдотьи, горничной тетки Павлы.

— Нельзя! — быстрым шепотом остановила она его, открыла глаза, выпрямилась и вскочила на ноги.

Голова вдруг стала светлой. В теле никакой истомы.

Он тоже поднялся и крикнул:

— Ау!..

Авдотья подошла, запыхавшись.

— По всему берегу ищу вас, сударь… Павла Захаровна просят вас пройти к ним до чаю.

— Сейчас! — ответил Первач как ни в чем не бывало, и Сане ужасно понравилось то, что он так владеет собою.

Но и она не растерялась… Да и с чего же? Авдотья не могла видеть за деревьями. А вдруг как видела? Скажет тетке Павле?

Ну, и скажет! Ничего страшного из этого выйти не может. Разве тетка Павла не замечает, что они нравятся друг другу? Если б ей было неприятно его ухаживание, она бы давным-давно дала инструкцию тете Марфе, да и сама сделала бы внушение.

Зачем она прислала за Николаем Никанорычем? Может быть, „за этим самым“. Не написал ли он ей письма? Он такой умный. Если просить согласия, то у нее — у первой. Как она скажет, так и папа.

— Сейчас буду! — повторил Первач удалявшейся Авдотье. — Вот только барышню доведу до беседки.

— Слушаю-с, — откликнулась Авдотья, обернув на ходу свое рябоватое худое лицо старой девушки.

— Вы по делам к ней? — спросила тихо Саня и боком взглянула на него.

— Да, что-нибудь по хозяйственной части, — выговорил он спокойно.

Ей захотелось шепнуть: „Я знаю, по какой части!“ — но она побоялась, и когда он взял ее под руку, то в ней уже совсем не было той истомы, какую она ощущала под деревом.

„Неужели сегодня?“ — подумала она и опустила глаза.

— Тетя заснула… Зачем ее будить?

Они стояли в дверях беседки из березовых брусьев, где Марфа Захаровна спала с открытым ртом в соломенном кресле, вытянув свои толстые ноги в шитых по канве башмаках.

— Вы здесь останетесь… Санечка?.. — добавил он шепотом и чуть-чуть дотронулся губами до ее шеи.

— Ах! — вырвалось у нее тихим, детским звуком, и она тотчас же подумала: „Что ж… сегодня, может быть, все и решится“.

Она вспомнила, что сегодня же должен вернуться из города и папа.

— А, что?.. — вдруг проснулась Марфа Захаровна и схватилась ладонями за свои жирные щеки.

— Привел вам племянницу и сдаю с рук на руки. Павла Захаровна прислала за мною.

— Да, да, — повторяла толстуха еще спросонья. Погуляли, милые… День-то какой чудесный!.. Много я спала?

— Всего чуточку!

Саня поцеловала ее в маковку!

— Я с вами побуду… За Николаем Никанорычем тетя присылала Авдотью.

— А… Идите, идите, голубчик.

Марфа знала, что сестра ее зря ничего не делает. Стало быть, что-нибудь важное, насчет дел брата, лесов, продажи их. Она за себя не боится, пока сестра жива. Может быть, та и насчет Сани что подумала.

Шаги землемера стихли в липовой аллее. Саня прошлась взад и вперед по беседке и потом, подойдя к тете, взяла ее за голову и несколько раз поцеловала.

— Тетя! Дуся! Какой он славный! Ведь да?

— Кто, душка? Николай Никанорыч?

— Да… Прелесть… Да?

— На что еще лучше!

Толстуха подмигнула.

— А он тебе, поди, чего наговорил… там… внизу?

Саня начала краснеть.

— Может… и дальше пошло? Вон как вспыхнула, дурочка… ну, чего тут! Дело молодое… И такой мужчина. Хе-хе!

— Он милый, милый!

Саня поцеловала тетку в плечо и выбежала из беседки. Ей захотелось бегать совсем по-детски. Она пробежала по аллее, вплоть до загиба — и по второй, и по третьей — по всему четырехугольнику, и спустилась опять вниз, к тому дубку, где они сейчас сидели.

Какой прелестный дубок! Такого нет другого во всем парке. Точно он весь дышит. Листики нежные, только что распустились, тихо переливают от чуть приметного ветерка. Пахнет ландышами. Где-нибудь они уже цветут.

Она проникла в чащу, стала искать, нашла одну былинку с крошечными колокольчиками ландыша, сорвала ее и приблизила к розовым трепетным ноздрям.

Что за милое благоухание! Она обожает духи всякие. А весной, на воздухе, тонкий дух цветка, особенно такого, как ландыш!

Вот когда бы сесть в лодку и все плыть, плыть так до ночи…

Надо сказать, когда вернется папа, что пора приготовить лодку. Стало тепло. Она не боится разлива. Она ничего не боится с ним. Вот он теперь сидит у тетки Павлы. Они говорят о ней, — наверно, о ней.

Саня подошла опять к дубку и опустилась уже прямо на траву — Николай Никанорыч унес с собой плед.

Да, они говорят о ней. Тетка сначала его немножко поязвит, а потом спросит: „Какие у вас намерения насчет моей племянницы?“ А он ответит: „Мои намерения самые благородные. Александра Ивановна мне нравится“. Он может сказать: „Мы нравимся друг другу“.

И приедет папа; тетка Павла все ему скажет: Николай Никанорыч — нужный человек… ученый таксатор. Дворянин ли он? Все равно. Папа женился же на маме, а она была дочь мелкого уездного чиновника. Вот они жених с невестой — и можно будет целоваться, целоваться без конца.

VII

У сухоручки Первач сидел больше часа и вышел от нее как раз в ту минуту, когда к крыльцу подъехал тарантас. Из города вернулся Иван Захарыч и прошел прямо к себе.

Его лакея, Прохора, Первач окликнул, проходя залой, и сказал ему:

— Ежели Иван Захарыч меня будет спрашивать, я во флигель иду, а потом, к чаю, вернусь.

Прохор — бледнолицый, ленивый малый, лет за тридцать, опрятно одетый в синий сюртук, — доложил об этом барину, войдя в кабинет.

Иван Захарыч только что собрался умываться, что делал всегда один, без помощи прислуги. Он стоял посредине обширного кабинета, с альковом, и расстегивал свою дорожную куртку зеленого сукна с бронзовыми пуговицами.

Роста он был очень большого, вершков десяти с лишком, худощавый, узкий в плечах, с очень маленькой круглой головой, белокурый. Мелкие черты завялого лица не шли к такому росту. Он носил жидкие усики и брил бороду. Рот с плохими зубами ущемлялся в постоянную кисловатую усмешку. Плоские редкие волосы он разделял на, лбу прямым пробором и зачесывал на височках. Голову держал он высоко, немного закидывая, и ходил почти не сгибая колен.

— Попроси Николая Никанорыча сюда… так, минут через двадцать.

— Слушаю-с!

Прохор вышел. Иван Захарыч снял дорожную куртку и повесил ее в шкап. Он был франтоват и чистоплотен. Кабинет по отделке совсем не походил на другие комнаты дома: ковер, дорогие обои, огромный письменный стол, триповая мебель, хорошие гравюры в черных нарядных рамках. На одной стене висело несколько ружей и кинжалов, с лисьей шкурой посредине. В глубине алькова стояла кровать — бронзовая, с голубым атласным одеялом.

Умывался он долго и шумно. Два мохнатых полотенца висели на штативах, над умывальником с педалью, выписанным из Москвы, с мраморной доской. Так же долго вытирал он лицо и руки, засученные до локтей.

На лбу — крутом, низком, обтянутом желтеющей кожей — держалась крупная морщина. Бесцветные желтоватые глаза его озабоченно хмурились.

Иван Захарыч вернулся из города сам не свой. Другой бы на его месте стал швырять чем ни попало или придираться к прислуге. Он себе этого не позволит. Он — Черносошный, обязан себя сдерживать во всех обстоятельствах жизни. Горячиться и ругаться — на это много теперь всякой разночинской дряни. Он — Черносошный!

Дела идут скверно. И с каждым годом все хуже. Думал он заложить лесную дачу. Банк оценил ее слишком низко. Но денег теперь нет нигде. Купчишки сжались; а больше у кого же искать? Сроки платежа процентов по обоим имениям совпадали в конце июня. А платить нечем. До сих пор ему устраивали рассрочки. В банке свой брат — дворянин. И директор — председатель, и двое других — его товарищи.

Но там что-то неладно. В городе заехал он к предводителю, своему дальнему родственнику и даже однополчанину, — только тот его моложе лет на десять, ему пошел сорок второй год, — выбранному после него два года назад, когда Иван Захарыч сам отказался наотрез служить третье трехлетие, хотя ему и хотелось получить орден или статского советника. Дела тогда сильно покачнулись. Почет-почетом; но разорение — хуже всего.

Предводителя он нашел в сильном расстройстве. Он получил известие, что в банке обнаружен подлог, и на сумму в несколько десятков тысяч. Дело дошло до прокурора. Поговаривают, что один из директоров не отвертится. И не одно это. По двум имениям, назначенным в продажу, ссуда оказалась вдвое больше стоимости. Оба имения — двоюродного брата старшего директора. В газетах — даже в столичных — появились обличительные корреспонденции — „этих бы писак всех перевешать!“ — и неизбежно созвание экстренного съезда дворян, — банк их сословное учреждение. В городе началась паника, вкладчики кинулись брать назад свои деньги с текущих счетов и по долгосрочным билетам, по которым банк платит шесть процентов. Нечего и думать выхлопотать отсрочку. Довольно и того, что по обоим имениям оценка была сделана очень высокая. Тогда Иван Захарыч служил предводителем, и один из директоров был с ним на „ты“, учился вместе в гимназии.

Но вся эта передряга в банке прямо не касается его родственника. А между тем тот точно сам попался. У него имение заложено — „да у кого есть незаложенное имение?“ — но давным-давно, еще отцом его, в одном из столичных банков; а недавно он, получив добавочную сумму, перезаложил его в дворянский центральный банк. И эти деньги он уже прожил. Живет он чересчур шибко, с тех пор как связался с этой бабенкой, бывшей женой акцизного чиновника. Он ее развел, мужу-„подлецу“ заплатил отступного чуть не сорок тысяч; развод с венчанием обошелся ему тысяч в десять, если не больше. За границу она его увезла; целых полгода они там путались, в рулетку играли. Франтиха она самая отчаянная. По три дюжины у нее всего нижнего белья и обуви, и все шелковое, с кружевами; какого цвета рубашка, такого и чулки, и юбка. Даром что бывшая жена акцизного, а смотрит настоящей французской кокоткой. И вот, с самого своего предводительства, третий год он с ней так мотает. В Москву ездят чуть не каждый месяц, и непременно в „Славянском Базаре“ отделение берут. В уездном городишке умудряются проживать на одно хозяйство больше пятисот рублей в месяц.

Он был прежде председателем управы. И когда сдавал должность, оказалась передержка. Тогда дело замяли, дали ему время внести в несколько сроков. Теперь в опеке завелись сиротские и разные другие деньги. Иван Захарыч сдал ему сполна больше двадцати тысяч, и с тех пор стало известно, что по двум имениям, находящимся в пожизненном пользовании жены, хранятся процентные бумаги от выкупов, которые состоялись поздно — уже после того, как он ушел из предводителей. Кажется, тысяч на тридцать, если не больше.

Когда родственник его, теперешний предводитель, начал ему намекать на „тиски“, в какие может попасть, Иван Захарыч сейчас же подумал: „уж не запустил ли лапу в сундук опеки?“ Может ли он отвечать за него? По совести — нет. Да и не за него одного… Ведь и директора банка — тоже дворяне, пользовались общим доверием, как себя благородно держали… А теперь вон каких дел натворили!..

Иван Захарыч считал себя выше подобных недворянских поступков. Этим он постоянно преисполнен. Если при залоге имений он добился высокой оценки, то все же они стоят этих денег, хотя бы при продаже с аукциона и не дали такой цены. Он в долгу у обеих сестер, и ему представляется довольно смутно, чем он обеспечит их, случись с ним беда, допусти он до продажи обоих имений. Конечно, должны получиться лишки… А если не найдется хорошего покупателя?

Ему всегда кажется, что, как бы он ни принужден был поступить, все-таки он останется благородным человеком, представителем рода Черносошных — последним в роде, мужского пола… У него, кроме Сани, две незаконных дочери. Если б он даже и женился на их матери и выхлопотал им дворянские права, они — девочки. Будь хоть один мальчик — он бы женился. Они с матерью обеспечены, хоть и небольшим капиталом.

А Саня?

Но Саня — не его дочь. Он давно помирился с тем, что его жена изменила ему. У него в столе лежат письма того „мусьяка“, очутившиеся в руках сестры Павлы, которая ему и доказала, что покойная жена не заслуживала памяти честной женщины. Он не мстит Сане за вину матери, но и не любит ее, на что имеет полное право. Выдать ее поскорее замуж! Приданого тысяч десять… Родовых прав у нее никаких нет. Ее мать была бедная пепиньерка.

Десять тысяч — не малые деньги, по нынешнему времени, даже и для барышни из хорошего дома; да ведь и их надо припасти. Вместе с долгом обеим сестрам, по сохранным распискам, ему придется заплатить кругленькую цифру чуть не в пятьдесят тысяч.

Продажа лесной дачи даст больше, но на охотника. Он думал было занять у предводителя, а тот начал сам просить взаймы хоть тысячу рублей, чтобы поехать в губернский город и там заткнуть кому-то „глотку“, чтобы не плели „всяких пакостных сплетен“.

Иван Захарович все живее и живее чувствовал, что он близок к краху, и не один он, а все почти, подобные ему, люди. Но обвинять себя он не мог. Жил, как пристойно дворянину, не пьяница, не картежник. Есть семейство с левой стороны, — так он овдовел молодым, и все это прилично, на стороне, а не дома.

Ему было себя ужасно жаль. Не он виноват, а проклятое время. Дворяне несут крест… Теперь надумали поднимать сословие… Поздно локти кусать. Нельзя уже остановить всеобщее разорение. Ничего другого и не остается, как хапать, производить растраты и подлоги. Только он, простофиля, соблюдал себя и дожил до того, что не может заплатить процентов и рискует потерять две прекрасные вотчины ни за понюшку табаку!

И все-таки он не изменяет себе ни в обхождении, ни чувстве своего дворянского превосходства, не ругается, не жалуется, не куксит. Это — ниже его.

Придется пустить себе в лоб пулю — он это сделает с достоинством. Но до такого конца зря он себя не допустит.

VIII

Иван Захарович надел домашнюю „тужурку“ — светло — серую с голубым ободком, — сел в кресла и стал просматривать какие-то бумаги.

— Можно? — окликнул Первач в полуотворенную дверь.

Он тоже переоделся в черный сюртук.

— Войдите, войдите, Николай Никанорыч! Весьма рад!

На таксатора Иван Захарович возлагал особенные надежды. Да и сестра Павла уже говорила, что следует с ним хорошенько столковаться — повести дело начистоту, предложить ему „здоровую“ комиссию.

— А я сейчас от Павлы Захаровны, — сказал Первач, подавая руку.

— Это хорошо. Она мои обстоятельства прекрасно знает.

Речистостью Иван Захарович не отличался. Всякий деловой разговор стоил ему не малых усилий.

— Павла Захаровна — особа большого ума… и ваши интересы превосходно понимает.

— И что же?.. Стало быть?..

— Она того мнения, что лесную дачу и усадьбу с парком надо продать безотлагательно.

— Легко сказать… Цены упадут. Вот и Низовьев продает.

— Его лес больше, но хуже вашего, Иван Захарыч. И теперь, после надлежащей таксации, производимой мною…

— Все это так, Николай Никанорыч. Но я от вас не скрою… Платеж процентов по обоим имениям может поставить меня…

— Понимаю!.. Видите, Иван Захарыч… — Первач стал медленно потирать руки, — по пословице: голенький — ох, а за голеньким — Бог… Дачу свою Низовьев, — я уже это сообщил и сестрице вашей, — продает новой компании… Ее представитель — некий Теркин. Вряд ли он очень много смыслит. Аферист на все руки… И писали мне, что он сам мечтает попасть поскорее в помещики… Чуть ли он не из крестьян. Очень может быть, что ему ваша усадьба с таким парком понравится. На них вы ему сделаете уступку с переводом долга.

— Тяжело будет расстаться с этой усадьбой. Она перешла в род Черносошных…

— Понимаю, Иван Захарыч. Зато на лесной даче он может дать по самой высшей оценке.

— Хорошо, если бы вы…

— Я не говорю, что мне удастся непременно попасть на службу компании, но есть шансы, и весьма серьезные.

— Ах, хорошо бы!.. Будьте уверены, я с своей стороны…

У Ивана Захаровича не хватило духа досказать. Это была сделка… Пускай за него сторгуется сестра Павла.

Первач опустил ресницы своих красивых глаз. Он уже выслушал от Павлы Захаровны намеки на то, что вместе с хорошей комиссией можно получить и руку ее племянницы. „Сухоручка“ дала ему понять и то, что будь Саня любимая дочь и племянница Ивана Захарыча и ее, Павлы Захаровны, ему, землемеру, хоть и ученому, нечего было бы и мечтать о ней… Но это его не восхитило… За Санечкой дадут какую-нибудь малость… И кто их знает, — они, быть может, эти старые девы, ловят его, и наливочкой подпаивают, и сквозь пальцы смотрят на то, как барышня начинает с ним амуриться… Другое дело, если он выговорит себе порядочный куш при продаже лесной дачи… по крайней мере тысяч в десять. Да и это не очень-то соблазнительно… Женись, накладывай на себя ярмо, девочка — глупенькая, через три-четыре года раздобреет, народит детей — и возись со всей этой детворой!

Все это Первач сообразил прежде, чем пришел сюда. Но он не желал выставлять себя „лодырем“.

— Позвольте вам заметить, Иван Захарыч, — заговорил он, меняя тон, — что у каждого человека есть своя присяга. Я — по совести — считаю вашу лесную дачу хоть и вдесятеро меньше, чем у Низовьева, моего главного патрона в настоящую минуту, но по качеству выше. И оценка ей сделана была очень низкая при проекте залога в банк.

— Еще бы! — вырвалось у Ивана Захарыча.

— Но я не могу же не способствовать продаже низовьевской дачи… тем более что у них с компанией все уже на мази…

— Я и не требую! Помилуйте!

— Другое дело — заохотить представителя компании, этого Теркина. Если же ему самому приглянется и ваша усадьба с парком, то надо будет на этом особенно поиграть. Вряд ли у него есть свои большие деньги. Разгорятся у него глаза на усадьбу — мой совет: продать ему как можно сходнее.

— Такую усадьбу! Николай Никанорыч! Родовая вотчина… И парк!.. Знаете, тяжело… Всякий дворянин…

— Понятное дело! Но ведь вы можете лишиться ее за бесценок… Из-за недоимок банку!

— Я как-нибудь…

Иван Захарыч чувствовал, что говорит на ветер, что кредиту у него нет, что он и не имеет права надеяться…

— Положим… Вы извернетесь… За оба имения вам — позвольте узнать — сколько приходится платить в год?

Иван Захарыч сказал цифру.

— Деньги не особенно большие; но надо их добыть.

— Да, да, — повторил Иван Захарыч.

Его обычная кисловатая усмешка не исчезла с губ; но головы он уже не держал так высоко.

— Душевно рад бы был и в этом оказать вам содействие, многоуважаемый Иван Захарыч…

В голове Первача мелькнуло соображение: „пожалуй, и за таксаторскую работу ничего не заплатит этот гусь, так поневоле придется его выручить“.

— Душевно рад был бы, — повторил он после маленькой паузы. — Положим, у того же Низовьева я мог бы, в виде личного одолжения…

Иван Захарыч начал краснеть. Этакий „шмерц“, землемеришка, а говорит с ним, Черносошным, точно начальник с просителем, хоть и в почтительном тоне… Нечего делать… Такие времена! Надо терпеть!

— В виде личного одолжения, — повторил он фразу Первача.

— Достать эту сумму… Но эти богачи — хуже нашего брата, трудового человека… Очень может быть, что вот он приедет и перед миллионной сделкой у него в бумажнике — какая-нибудь тысчонка рублей.

— Очень может быть! — повторил Иван Захарыч.

На его низком крутом лбу стал выступать пот. Разговор уже тяготил его, давил ему виски.

— Но предположим, — продолжал Первач, замедляя свою дикцию и затянувшись длинной струей дыма, — предположим, что мы добудем эти деньги…

„Мы, — повторил мысленно Иван Захарыч, — вон как поговаривает… Времена такие!..“

— Ваша сестрица Павла Захаровна весьма резонно замечает, что это была бы только отсрочка… краха…

„Вон какие слова употребляет! Крах!.. И терпи!“ — подумал Иван Захарыч.

— Извините… я называю крахом…

— Да, да, нынешнее слово, я знаю…

— Слово настоящее, Иван Захарыч. Зачем же доводить себя?

— Конечно, конечно.

— Момент наступает самый для вас благоприятный. Надо его ловить!.. Без ложной скромности скажу — мое посредничество…

— Я понимаю, я чувствую, Николай Никанорыч.

— Только вы мне не мешайте. Следует половчее подойти к этому Теркину. Я не скрою — мой личный интерес тут тоже замешан, но для вас это еще важнее.

— Совершенно верно.

— Работа моя по вашей даче будет кончена много-много через три-четыре дня… На днях же прибудет в Заводное и Теркин.

— Этот агент?

— Не агент, Иван Захарыч, а главный воротила компании. Но я еще не кончил… Сообразите: ежели вы упустите момент…

Раздался сдержанный вздох Ивана Захарыча.

— Крах неизбежен… Дошли до вас слухи о том, каких дел наделали директора банка?.. Я сегодня утром слышал… Вы ведь были в городе… Там, наверно, знают…

— Дурные слухи… Но ведь, знаете, на дворянство везде клевещут.

— Полно, так ли?

Острые глаза Первача остановились на Иване Захарыче.

— Поговаривают, что и здешний предводитель… Вы извините… Он, кажется, ваш родственник?

— Дальний!

— Вы к нему заезжали?

— Как же.

— Ну, разумеется, он скрывает?

— Не знаю.

Ивану Захарычу делалось невмоготу.

— Стало быть, если не компания, крах неизбежен, заключил Первач. — Банк может прекратить платежи, имения упадут, вы загубите и усадьбу с парком, и лесную дачу за какую-нибудь презренную недоимку.

Дверь отворилась с жидким скрипом. Прохор просунул голову и доложил:

— Барышня Павла Захаровна просят кушать чай.

— Тиски! Тиски! — почти крикнул Иван Захарыч, вскочил с кресел и отер лоб платком. Лоб весь был влажный.

„Крах!“ — выговорил он про себя и почувствовал холод в коленях.

IX

Половодье проникло к самому частоколу одной из двух церквей села Заводного.

Пономарь лениво звонил к вечерне, когда в ограду вошел рослый барин, в синем пальто и низкой поярковой шляпе.

Это был Теркин.

Он не постарел, но похудел в лице, держался не так прямо, как в прошлом году, и бороду запустил.

Сегодня утром приехал он в Заводное и осматривал лесную дачу помещика Низовьева. С ним он должен был видеться в уездном городе — верстах в пятнадцати от берега, по старой московской дороге.

Пономарь звонил внизу, около паперти колокольни, и тянул за веревку, стоя одной ногой на ступеньке, — старый пономарь, с косицей седеющих волос, без шапки, в нанковом подряснике.

Он остановился и спросил Теркина:

— Вам — батюшку?

— Нет, я бы хотел на колокольню.

— На колокольню? — переспросил пономарь.

Теркин вместо ответа сунул старику рублевую бумажку. Тот совсем бросил веревку и засуетился.

— На разлив поглядеть желаете? Это точно… Вид превосходный.

И он засуетился.

— Вы, любезнейший, делайте свое дела. Я один подымусь…

Бодрым, молодым движением Теркин юркнул в дверку и поднялся наверх. Пономарь продолжал звонить, засунув бумажку в карман своих штанов. Он поглядывал наверх и спрашивал себя: кто может быть этот заезжий господин, пожелавший лезть на колокольню? Из чиновников? Или из помещиков?.. Такого он еще не видал. Да в село и не заезжают господа. Купцы бывают, прасолы, скупщики меда, кож, льну… Село торговое… Только этот господин не смотрит простым купцом. Надо будет сказать батюшке. А он еще не приходил…

На колокольне Теркин стал в пролете, выходившем на реку… Немного правее зеленел парк усадьбы Черносошных, и крыша дома отделялась темно-красной полосой. Он вынул из кармана пальто небольшой бинокль и долго смотрел туда.

Сколько лет утекло с того дня, когда он, впервые, мальчуганом, попал с отцом в Заводное и с этой самой колокольни любовался парком барской усадьбы, мечтал, как о сказочном благополучии, обладать такой усадьбой! Барского дома он и тогда не видал как следует, но воображал себе, что там, позади парка, роскошные палаты. До боли в висках любовался он усадьбой, и вот судьба привела его сюда же главным воротилой большой компании, скупающей леса у помещиков. Он — душа этого дела. Его идея — оградить от хищничества лесные богатства Волги, держаться строго рациональных приемов хозяйства, учредить „заказники“, заняться в других, уже обезлесенных местах системой правильного лесонасаждения.

Судьба!.. И этот парк, восхищавший его в детстве, уцелел, точно на диво, чтобы сделаться его собственностью. Ему уже писал таксатор, нанятый Низовьевым — главным продавцом в здешнем крае, — что усадьбу Заводного с парком можно приобрести на самых выгодных условиях. Этот таксатор, видимо, желает поступить на службу компании. Они должны видеться в городе. Нарочно приехал он двумя днями раньше, чем назначил, взяв с собою своего верного человека — практика-лесовода. Они осмотрели сегодня дачу Низовьева. Таксаторская работа произведена толково и даже с разными нынешними „штучками“. Есть, однако, немало беспорядочных порубок. Тот же таксатор писал ему, что у владельца усадьбы с парком лесная дача тоже продается. Если она стоящая, можно ее пристегнуть к даче Низовьева.

А усадьба с парком?

Теркин разглядывал в бинокль очертания парка, лужайки и купы деревьев, с нежной зеленью и кое-где еще полуголыми ветвями… Его начала разбирать такая же охота владеть всем этим, как и в детстве, когда он влезал на ту же колокольню, или „каланчу“, как он выражался по-кладенецки. Он может действовать по своему усмотрению — купить и усадьбу с парком, сделать их центром местного управления, проводить здесь часть лета… И когда захочет, через два-три года компания уступит ему в полную собственность. Цену он даст настоящую.

Все осуществимо! И чувство удачи и силы никогда еще не наполняло его, как теперь, вот на этой колокольне. Ему самому не верится, что в каких-нибудь два года он — в миллионных делах, хоть и не на свой собственный капитал. Начал с одного парохода, завел дело на Каспийском море, а теперь перемахнул на верховья Волги, сплотил несколько денежных тузов и без всякого почти труда проводит в жизнь свою заветную мечту. И совесть его чиста. Он не для „кубышки“ работает, а для общенародного дела. С тех пор как деньги плывут к нему, он к ним все равнодушнее — это несомненно. Прежде он любил их, — по крайней мере ему казалось так; теперь они — только средство, а уж никак не цель… Пачки сторублевок, когда он считает их, не дают ему никакого ощущения — точно перелистывает книжку с белыми страницами.

Глаза утомились глядеть в бинокль. Теркин положил его в футляр и еще постоял у того же пролета колокольни. За рекой парк манил его к себе, даже в теперешнем запущенном виде… Судьба и тут работала на него. Выходит так, что владелец сам желает продать свою усадьбу. Значит, „приспичило“. История известная… Дворяне-помещики и в этом лесном углу спустят скупщикам свои родовые дачи, усадьбы забросят… Не одна неумелость губит их, а „распуста“.

Теркин опять употребил мысленно свое слово, переделанное им на русский лад и подслушанное у одного инженера-поляка.

Повально воруют везде: в банях, опеках, земских управах, где только можно, без стыда и удержу. Как раз он — из губернского города, где собирается крупный скандал: в банке проворовались господа директора, доверенные люди целой губернии — и паника растет; все кинулись вынимать свои вклады. У кого есть еще что спускать, бессмысленно и так же бесстыдно расхищают, как этот Низовьев, стареющий женолюбец, у которого Париж не оставит под конец жизни ни одной десятины леса.

Разве он, Теркин, не благое дело делает, что выхватывает из таких рук общенародное достояние? Без воды да без леса Поволжье на сотни и тысячи верст в длину и ширину обнищает в каких-нибудь десять — двадцать лет. Это не кулачество, не спекуляция, а „миссия“! И она питает его душу. Иначе приходилось бы чересчур уж одиноко стоять среди всей этой, хотя бы и кипучей, деловой жизни.

Сердце, молодая еще кровь, воображение, потребность женской ласки — точно замерли в нем. За целый год был ли он хоть единожды, с глазу на глаз, в увлекательной беседе с молодой красивой женщиной?.. Ни единого раза… Не лучше ли так?

Теркин опустил голову. На колокольне было тихо. Пономарь отзвонил. В церковь давно уже прошел священник. Народ собирался к службе полегоньку.

Медленно спустился он по крутой лесенке, но с паперти в церковь не зашел. Ему пора было ехать в город. Он остановился у приказчика, заведующего лесным промыслом помещика Низовьева и сплавом плотов вниз по Волге, к городу Васильсурску, куда съезжаются каждый год в полую воду крупные лесохозяева. Оттуда и ждали Низовьева завтра или послезавтра.

Село Заводное немного напоминало Теркину его родной Кладенец видом построек, базарной площадью и церквами; но положение его было плоское, на луговом берегу. К северу от него тянулись леса, еще не истребленные скупщиками, на сотню верст. Когда-то там водились скиты… В самом селе не было раскольников.

На улице стояла послеобеденная тишь.

Приказчик Низовьева занимал чистенький домик, на выезде. Он до обеда уехал в город — приготовить квартиру, где и Теркин должен был остановиться, вместе с Низовьевым. От него узнал он, что предводителем в уезде — Петр Аполлосович Зверев.

„Да это — наш Петька!“ — сообразил Теркин, но не сказал, что они — товарищи по гимназии.

Внезапной встрече с своим участником в школьной истории с учителями он не очень обрадовался и не смутился ею: все это было уже так далеко! Он вспомнил только угрозу Звереву, если тот ничего не сделает для его названого отца, когда они бросили жребий… Ивана Прокофьева и старуху его он прокормил на свои деньги и ни к кому не обратился за помощью. И сам не погиб! „Петька“, вероятно, такая же тупица, какою был и в гимназии. Положению его он не завидовал. Наверно и у него найдется что-нибудь продажное; мирволить он ему не станет, не будет ему выказывать и никаких аттенций. Со всеми местными властями он держит себя суховато, не допускает никакого запанибратства.

X

Тарантас покачивал свой широкий валкий кузов, настоящий купеческий тарантас, какие сохранились еще везде, где надо ездить по старым большим дорогам и проселкам.

Ехать было довольно мягко, без пыли — от недавнего дождя, по глинистому грунту. Наезженная колея держалась около одного края широчайшего полотна, вплоть у берез; за ними шла тропка для пешеходов. Солнце только что село. Свежесть все прибывала в воздухе.

Теркина везла тройка обывательских на крупных рысях. Рядом с ямщиком, в верблюжьем зипуне и шляпе „гречушником“, торчала маленькая широкоплечая фигура карлика Чурилина. Он повсюду ездил с Василием Иванычем — в самые дальние места, и весьма гордился этим. Чурилин сдвинул шапку на затылок, и уши его торчали в разные стороны, точно у татарчонка. В дорогу он неизменно надевал вязаную синюю фуфайку, какие носят дворники, поверх жилета, и внакидку старое пальто.

В тарантасе надо было лежать на сене, покрытом попоной, с дорожными подушками за спиной.

— Антон Пантелеич! — окликнул Теркин своего спутника.

— Ась?

Тот, задумчиво смотревший в другую сторону, повернул к нему свое лицо, круглое, немного пухлое, моложавое лицо человека, которому сильно за сорок, красноватое, с плохо растущей бородкой. На голове была фуражка из синего сукна. Тень козырька падала на узкие серые глаза, добрые и высматривающие, и на короткий мясистый нос, с маленьким раздвоением на кончике.

Антон Пантелеич Хрящев сидел, подавшись несколько вперед, в аккуратно застегнутом, опрятном драповом пальто, без перчаток. Его можно было, всего скорее, принять за управляющего. Немного сутуловатый и полный в туловище, он был на целую голову ниже Теркина.

— Посмотрите-ка… Удивительно, как это березы по сие время уцелели.

— Действительно, Василий Иваныч. И не здесь только, а и в полустепных губерниях — в Тамбовской, в Орловской. И там еще ракиты на перевелись по старым дорогам.

Хрящев говорил жидковатым хриплым тенорком, придыхая на особый лад, чрезвычайно мягко и осторожно. Сегодняшний осмотр лесной дачи помещика Низовьева показал Теркину, что он приобрел в этом лесоводе отличного практика и вдобавок характерного русака, к которому он начал присматриваться с особенным интересом.

Хрящева ему рекомендовали в Москве. Он учился когда-то в тамошней сельскохозяйственной школе, ходил в управляющих больше двадцати лет, знал землемерную часть, мог вести и винокуренный завод, но льнул больше всего к лесоводству; был вдов и бездетен.

Между ними сразу установили связь их симпатия к лесу и ненависть к расхищению лесных богатств. Когда Теркин окликнул Антона Пантелеича, тот собирался высказать свое душевное довольство, что вот и ему привелось попасть к человеку „с понятием“ и „с благородством в помышлениях“, при „большой быстроте хозяйственного соображения“.

Он любил выражаться литературно, книжки читал по зимам в большом количестве и тайно пописывал стихи в „обличительном“ и „философическом роде“.

— Василий Иваныч, — вдруг заговорил он, повернувшись всем туловищем к Теркину, — позвольте мне отблагодарить вас за сегодняшний день…

— В каких же смыслах, Антон Пантелеич? — ответил шутливо Теркин.

— Объезжая с вами дачу господина Низовьева, я в первый раз во всю мою жизнь не скорбел, глядя на вековой бор, на всех этих маститых старцев, возносящих свои вершины…

— Любите фигурно выражаться, Антон Пантелеич! — перебил Теркин и ударил его по плечу.

Хрящев потупил глаза, немного сконфузившись.

— Прошу великодушно извинения… Я чудаковат, — это точно; но не заношусь, не считаю себя выше того, что я собою представляю. С вами, Василий Иваныч, если разрешите, я буду всегда нараспашку; вы поймете и не осудите… Разве я не прав, что передо мною… как бы это выразиться… некоторая эмблема явилась?

— Эмблема?

— А как же-с? Продавец — прирожденный барин, а покупатель — вы, человек, сам себя сделавший, так сказать, радетель за идею, настоящий патриот… И родом вы из крестьянского звания — вы изволили это мне сами сообщить, и не затем, чтобы этим кичиться… Эмблема-с… Там — неосмысленное и преступное хищение; здесь — охрана родного достояния! Эмблема!

— Эмблема! — повторил Теркин и тихо рассмеялся.

Излияния Антона Пантелеича он не мог счесть грубой лестью. Сквозь сладковатые звуки его говора и книжные обороты речи проглядывала несомненная искренность. И чудаковатость его нравилась ему. В ней было что-то и стародавнее, и новейшее, отзывавшее „умными“ книжками и обращением с „идейными“ людьми.

— Некоторое преобразование, Василий Иваныч! Изменяют земле господа вотчинники. Потомки предков своих не почитают…

— И предки-то были тоже сахары-медовичи…

— Все конечно. В тех пребывало этакое чувство… как бы сказать… служилое… Рабами возделывали землю, — это точно; но, между прочим, округляли свои угодья, из рода зря не выпускали ни одной пустоши, ни одного лесного урочища. И службу царскую несли.

— Кормились знатно на воеводствах!

— Ходили тоже и на войну… Даром-то поместий в те поры не давали. Этакое лесное богатство, хоть бы у того же самого господина Низовьева… И вырубать его без пощады… все равно что первый попавшийся Колупаев…

— Щедрина почитывали? — спросил Теркин.

— Есть тот грешок… И ежели господин Низовьев ученого таксатора пригласил, то, видимое дело, для того лишь, чтобы товар с казового конца показать…

— А вы как находите, Антон Пантелеич, — перебил Теркин тоном хозяина, — нужно нам таксатора брать или обойдемся и без него?

Спросил он это не без задней мысли.

Хрящев поглядел на него из-под козырька своего картуза, сложил на животе пухлые руки, еще не успевшие загореть, и, поведя плечами, выговорил:

— Полагаю.

— Работа у этого Первача, — продолжал Теркин, довольно чистая, но что-то он чересчур во все суется и норовит маклачить.

— К приварку — не в виде мяса, а презренного металла — ныне все получили пристрастие… Уж не знаю, кого вы возьмете на службу компании, Василий Иваныч, только специалиста все-таки не мешает… Про себя скажу — кое-чему я, путем практики, научился и жизнь российских лесных пространств чую и умом, и сердцем… Но никогда я не позволю себе против высшей науки бунтовать.

Теркин улыбнулся ему одобрительно.

— Посмотрим… Коли окажется не очень жуликоват…

Он не досказал, вдохнул в себя струю засвежевшего весеннего воздуха, потрепал Хрящева по плечу и засмеялся.

— Антон Пантелеич!.. Смотрю я на вас, слушаю… и не могу определить — в каком вы, собственно, быту родились… А, кажется, не мало всякого народа встречал, особливо делового и промыслового.

Лицо Хрящева растянула вширь улыбка, и он показал редкие, точно детские зубы.

— В каком быту-с? По сладости речи ужели не изволите распознавать во мне косвенного представителя левитова колена?

— Духовного звания вы?

— По матушке. Она была из поповен деревенских… Отец происходил из рабского состояния.

— Из крепостных?

— Вольноотпущенный, мальчиком в дворовых писарях обучался, потом был взят в земские, потом вел дело и в управителях умер… Матушка мне голос и речь свою передала и склонность к телесной дебелости… Обликом я в отца… Хотя матушка и считала себя, в некотором роде, белой кости, а батюшку от Хама производила, но я, грешный человек, к левитову колену никогда ни пристрастия, ни большого решпекта не имел.

— Так мы с вами в одних чувствах, — сказал Теркин и еще ласковее поглядел на Хрящева.

— Знаю их жизнь достаточно… все их тяготы и нужды… Провидению угодно было и мою судьбу на долгие годы соединить с девицей того же колена.

— Ваша покойная жена…

— Так точно… В управительском звании это всего скорее может быть. Выбор-то какой же в деревне? Поповны везде есть… Моя супруга была всего дьяконская дочь… В ней никаких таких аристократических чувств не имелось. И меня она от Хама не производила, хотя и знала, что я — сын вольноотпущенного.

Он на минуту смолк и отвернулся.

— Что ж?.. Прожили… как дай Бог всякому… А что бездетны были — не ее вина… Я теперь бобыль. И утешение нахожу в созерцании, Василий Иваныч… Вот почему и к лесу моя склонность все растет с каждым годом.

Еще раз потрепал его по плечу Теркин, лег головой на подушки и вытянул ноги.

Тарантас спустился с дороги в лощину. Левее, на пригорке, забелела колокольня. Пошли заборы… Переехали мост и стали подниматься мимо каких-то амбаров, а минут через пять въехали на площадь, похожую на поляну, обстроенную обывательскими домиками… Кое-где в окнах уже замелькали огоньки.

XI

Чурилин вкатился и у двери доложил:

— Приказали кланяться и благодарить… Очень рады. Прислали пролетку. Сами хотели ехать, да у них нога ушиблена, — не выезжают.

Теркин сидел у стола за самоваром, вместе с Хрящевым, в первой, просторной комнате квартиры, нанятой приказчиком Низовьева, уехавшим рано утром встречать его на ближайшую пароходную пристань. Для всех места хватило. Вдова-чиновница отдавала весь свой домик; сама перебиралась в кухню.

Чурилин вернулся от предводителя Зверева. Теркин, накануне перед тем, как лечь спать, рассудил это сделать. Этот „Петька“ был все же его товарищ. Может, он теперь — большая дрянь, но следовало оказать ему внимание, как местному предводителю.

— Что ж, он лежит?

— Я сам не видал их, Василий Иваныч, они с человеком высылали сказать.

Обернувшись к Хрящеву, пившему чай с блюдечка, Теркин сказал вполголоса:

— Товарищ мой по гимназии… Здешний предводитель.

— Прикажете приготовить одеться? — спросил Чурилин.

— Приготовь.

Карлик вынырнул в дверь.

Хрящеву Теркин охотно бы рассказал в другое время про свои школьные годы. С ним ему удобно и легко. Такого „созерцателя“ можно приблизить к себе, не рискуя, что он „зазнается“.

— Антон Пантелеич! Вы продолжайте пить чай с прохладцей, — сказал он, вставая, — а я оденусь и поеду. К обеду должен быть Низовьев, и подъедет господин Первач… Вот целый день и уйдет на них. Завтра мы отправимся вместе в имение того помещика… как бишь его… Черносошного… владельца усадьбы и парка.

— К вашим услугам, — кротко выговорил Хрящев и неторопливо стал обмывать блюдечко в полоскательной чашке.

„Может, и врет Зверев, — думал Теркин, одеваясь в другой комнате, — сказывается больным, соблюдает свое предводительство… Увидим!“

Пролетка ждала его на дворе у крыльца. Извозчиков в городе не было; но ему не очень понравился этот вид любезности. От „Петьки“ он не желал вообще ничем одолжаться. Чувство гимназиста из мужицких приемышей всплыло в нем гораздо ярче, чем он ожидал.

Записку Звереву он написал сдержанно, хотя и на „ты“; сказал в ней, что желательно было бы повидаться после десяти с лишком лет, и не скрыл своего теперешнего положения — главного представителя лесной компании.

„С таких, как Петька, — думал он дорогой, — надо сразу сбивать форс; а то они сейчас начнут фордыбачить“.

Зверев занимал просторный дом на углу двух переулков, немощеных, как и весь остальной город.

Теркина встретил в передней, со старинным ларем, мальчик в сером лакейском полуфрачке, провел его в гостиную и пошел докладывать барину.

— Проси! Проси! — раздался из третьей угловой комнаты голос, который Теркин сейчас же узнал.

Та же шепелявость, только хрипловатая и на других нотах; лицо его школьного товарища представилось ему чрезвычайно отчетливо, и вся его жидкая, долговязая фигура.

В кабинете хозяин лежал на кушетке у окна, в халате из светло-серого драпа с красным шелковым воротником. Гость не узнал бы его сразу. Голова, правда, шла так же клином к затылку, как и в гимназии, но лоб уже полысел; усы, двумя хвостами, по-китайски, спускались с губастого рта, и подбородок, мясистый и прыщавый, неприятно торчал. И все лицо пошло красными лишаями. Подслеповатые глаза с рыжеватыми ресницами ухмылялись.

— А!.. Теркин!.. Ты ли это?.. Скажите, пожалуйста!

Зверев приподнял немного туловище, но не встал.

— Извини, брат, не могу… Оступился… Ломит щиколку…

Он протянул к нему свои небритые щеки, и они поцеловались.

— Скажите, пожалуйста!.. Садись! В наши края… Слышал!… Рассказывали… Ты, брат, говорят, миллионами ворочаешь… Дай-ка на себя поглядеть…

Тон был возбужденный, но большой радости — видеть товарища — в нем не слышалось… Теркину тон этот показался хлыщеватым и почти нахальным, и он сейчас же решил дать приятелю отпор.

— А ты, — сказал он, оглядывая его в свою очередь, — в почетных обывателях состоишь?

— В обывателях? — переспросил Зверев и брезгливо повел ртом. — Обывателями, брат, мещан да посадских зовут.

— Извините, ваше благородие, — ответил Теркин и поглядел на него, как бывало в гимназии, когда он ему приказывал что-нибудь и приговаривал: „ежели не сделаешь, будет тебе лупка генеральная“.

Зверев вспомнил этот взгляд, обидчиво усмехнулся и выпятил нижнюю губу.

— А ваше степенство в почетных гражданах состоит?

— Так точно, — ответил в тон Теркин.

— Значит, выплыл!.. А я слыхал как-то… давно еще… будто ты туда попал… в места не столь отдаленные.

— Нет, милый друг, не хочу отнимать ваканций у вашего брата.

— Это как?

Зверев весь выпрямился, и щеки его густо покраснели.

— Да так!.. У вас-то в губернии, — небось знаешь всю историю, — проворовались господа сословные директоры.

— Проворовались! Проворовались!.. Как ты выражаешься!

— Так и выражаюсь. Им прямая дорога по казанскому тракту или на пароходе-барже, под конвоем.

— Не знаю, брат, не знаю!.. Это все газетчики, мерзавцы! Везде они развелись, как клопы.

— Да тебе что же обижаться… Ты ведь к банку не причастен?

— Еще бы!

Лицо Зверева начало подергивать. Теркин поглядел на него пристально и подумал: „наверняка и у тебя рыльце в пуху!“

— Скажи-ка ты мне лучше, любезный друг, есть ли у вас в уезде хоть один крупный землевладелец из живущих по усадьбам, который не зарился бы на жалованье по новой должности, для кого окладишко в две тысячи рублей не был бы привлекателен?.. Небось все пойдут…

— Я не собираюсь.

— А другие?

— Понятное дело, пойдут.

— Даже все мировые судьи, хотя их званию и нанесен, некоторым образом, афронт…

— К чему ты это говоришь?

— А к тому, что вы, господа, все о подъеме своего духа толкуете… Какой же тут подъем, скажи на милость, ежели ни у кого верного дохода в три тысячи рублей нет?.. И велика приманка — жалованье, какое у меня лоцман получает или мелкий нарядчик!..

— Вон ты как! Очень уж, кажется, зарылся ты в капиталах… Это даже удивительно! — Зверев начал брызгать слюной. — Просто непонятно, как ты — Теркин — да в таких делах? Знаешь, брат, пословицу: от службы праведной…

— Не наживешь палаты каменной? Праведником и не выдаю себя; но между нашим братом, разночинцем, и вами, господами, та разница…

— Слыхали! Слыхали!.. — закричал Зверев и замахал руками. — Уволь от этих рацей!.. Ну, ты в миллионщики лезешь, с чем и поздравляю тебя; нечего, брат, важничать… Нигилизм-то нынче не в моде… Пора и честь знать…

Теркин чуть было не крикнул ему, как бывало в гимназии: „молчи, Петька!..“

— Ладно, — выговорил он с усмешкой, — ваше высокородие волновать не буду… Ведь ты как-никак первая особа в уезде; а я — представитель общества, приобретающего здесь большие лесные угодья. Может, и сам сделаюсь собственником…

— Покупаешь имение? Ты?

— Погляжу!.. А пока Низовьев продает нам всю свою дачу под Заводным.

— Знаю! А Черносошный продает?

— Прямых предложений еще не делал.

— Все ваша компания съест…

— За этим и покупаем, чтобы не давать вашему брату расхитить.

— Тоже нашлись благодетели!

Зверев недосказал, спустил обе ноги с кушетки, поморщился, должно быть от боли, потер себе лысеющий лоб, взглянул боком на Теркина и протянул ему руку.

— Вася!.. Что ж это мы… Больше десяти лет не видались и сейчас перекоряться… Это, брат, не ладно. — Он поглядел на полуотворенную дверь в следующую комнату. — Пожалуйста… притвори-ка.

Теркин притворил дверь и, когда сел на свое кресло, подумал:

„Сейчас будет просить взаймы“.

XII

— Вася!.. Тебя сам Бог посылает! Спаси!

Зверев взял его руку, и Теркину показалось, что он как будто уж хотел приложиться к ней своими слюнявыми губами.

— Что такое?.. Не пугай!..

Лицо Зверева передернула слезливая гримаса. Глаза покраснели. Он, казалось, готов был расплакаться.

— Скажи толком!

Прежний гимназист „Петька“ был перед ним, — все тот же, блудливый и трусливый, точно кот, — испугавшийся вынутого им жребия — насолить учителю Перновскому. Жалости Теркин к нему не почувствовал, хотя дело шло, вероятно, о чем-нибудь поважнее перехвата тысячи рублей.

— Ведь мы товарищи! — Зверев взглядывал на него красными глазами, уже полными слез. — Вместе из гимназии выгнаны…

— Ну, об этом тебе бы можно и не упоминать.

— Я тебя не выдавал!.. Ты хочешь сказать, что за меня сцепился с Трошкой… На это твоя добрая воля была!.. Вася! Так не хорошо!.. Не по-товарищески!.. Что тебе стоит? Ты теперь в миллионных делах…

— Чужих, не собственных.

— Спаси!.. — воскликнул Зверев и опустился на кушетку.

— Хапнул н/ешто? — почти шепотом спросил Теркин. — Сядь… Расскажи, говорят тебе, толком. Дура голова!

Это товарищеское ругательство: „дура голова“ — вылетело у Теркина тем же звуком его превосходства над „Петькой“, как бывало в гимназии.

— Что ж ты… пытать меня хочешь? — хныкающим фальцетом отозвался Зверев, присаживаясь на край кушетки. — Удовольствие тебе разве доставит — знать всю подноготную? Ты протяни руку, не дай товарищу дойти до… понимаешь, до чего?

— Это все, брат, разводы. Одно дело — беда, другое — залезание в сундук. Я ведь про тебя ничего не знаю… какие у тебя средства были, как ты с ними обошелся, на что проживал и сколько… У родителей-то, кажется, хорошее состояние было?

— Мало ли что было!.. И теперь у меня и усадьба, и запашка есть, и луга, и завод.

— Какой?

— Винокуренный.

— Лесная дача есть?

— Есть… Только это все…

— Разумеется, в залоге?

— У кого же не в залоге?

— Пытать я тебя не желаю, любезный друг. Но и в прятышки тебе, Петр Аполлосович, не полагается играть со мною. Должно быть, по твоей должности…

— А просто разве нельзя зарваться? — крикнул Зверев и вскинул руками. — Ну, да! жил широко.

— В этой дыре?

— И в этой дыре… у себя в деревне… в губернии, за границей…

— Ты женат?

— Еще бы!

Тут он рассказал Теркину про свою женитьбу на „разводке“, и сколько ему это стоило, и сколько они вдвоем прожили в каких-нибудь три-четыре года, особенно с тех пор, как он попал в предводители. Жена его в ту минуту была в имении… Но до полного признания он все еще не доходил. Он как будто забыл уже, с чего начал.

— Как же тебя спасать? — спросил Теркин, прохаживаясь по кабинету. — Проценты в банк внести?.. Или по векселям?.. И сколько?..

Зверев одним духом крикнул:

— Что тебе стоит сорок тысяч каких-нибудь?

— Сорок тысяч! — подхватил Теркин. — Так, здорово живешь… Во-первых, милый друг, если бы у меня в настоящий момент были собственные сорок тысяч свободных, я бы им нашел употребление… Я кредитом держусь, а не капиталом.

— Ты имение сам хочешь купить, сейчас говорил…

— Наличных у меня нет… На компанейские деньги, быть может, приобрету кое-что… Так за них придется платить каждый год…

— В твоих руках не десятки, а сотни тысяч! Для себя можно перехватить, а товарища спасти — нельзя. Эх, брат Теркин! Понимаю я тебя, вижу насквозь. Хочешь придавить нашего брата: пусть, мол, допрежь передо мной попрыгает, а мы поломаемся! У разночинца поваляйся в ногах! Понимаю!..

Он — весь красный — брыкал слюнявыми губами, хотел встать и заходить по комнате, но боль в щиколке заставила опять прилечь на кушетку.

— Вздор все это! — строго остановил его Теркин.

Но когда Зверев начал горячиться, его товарищ также припомнил себе свое недавнее прошлое… Ведь и он пошел на сделку, и его целый год она тяготила, и только особенной удаче обязан теперь, что мог очистить себя вовремя как бы от участия в незаконном присвоении наследства.

Давно не всплывал перед ним образ Калерии… Тут и вся сцена в лесу, около дачи, промелькнула в голове… как он упал на колени, каялся… Разве он по-своему не хапнул, как вот этот Зверев?

— Не брыкайся! — сказал он мягче, борясь с чувством гадливости, почти злорадства, к этому проворовавшемуся предводителю; что тут была растрата — он не сомневался. — Позволь, брат, и мне заметить, продолжал он в том же смягченном тоне. — Коли ты меня, как товарища, просишь о спасении, то твои фанаберии-то надо припрятать… Отчего же не сказать: „так, мол, Вася, и так — зарвался…“ Нынче ведь для этого особые деликатные выражения выдуманы. Переизрасходовал-де! Так веду? И чьи же это деньги были?

— Разные, — тихо выговорил Зверев. — Всего больше опекунских…

— Сиротских? — переспросил Теркин, и это слово опять вызвало в нем мысль о деньгах Калерии.

— Разные… Больше двадцати тысяч земских… Тоже тысяч около шести школьных…

— И школ не пощадил?

— Так ведь я не без отдачи… Ну, передержал. Каюсь!.. Но взыскания на меня все-таки не было бы… Мне следовало дополучить за перевод заклада в дворянский банк.

— Что ж ты не покрыл этими деньгами растраты?

— Другие долги были. Но все это обошлось бы… да и было покрыто.

— Как покрыто? Из-за чего же ты бьешься-то в настоящую минуту? Что это, брат? — резко воскликнул Теркин. — Ничего не поймешь у тебя!

— Ты слышал что-нибудь про наш банк?

— Слышал. — Ну… Зверев опустил голову и стал говорить медленно, глухо, качаясь всем туловищем.

— В прошлом году до губернского предводителя дошло… Меня вызвали… Директор/а — свои люди… Тогда банк шел в гору… вклады так и ползли… Шесть процентов платили… Выручить меня хотели… До разбирательства не дошло, до экстренного собрания там, что ли… По-товарищески поступили.

— И внесли за тебя?

— Внесли.

— Это из банковских-то денег? Ловко!.. Стало, и господ вкладчиков, не спросясь их, прихватили?

— Иначе как же? Я расписку дал.

— И только?

— Закладывать мне нечего было… Не две же шкуры с меня драть?..

— По такой расписке ты мог с прохладой выплачивать по конец живота своего.

— И все бы обошлось, Вася.

— Даже и при новом составе директоров?

— Свой же брат будет… Не случись беды…

— Здорово поймались?

— Что ж!.. Я тебе все скажу… Им теперь не уйти живыми… Прокуратура вмешалась… На вкладчиков паника!..

— Стало, слухи-то верные. А ты сейчас газетчиков ругал.

— Я не судья!.. Все дело в панике… Будут их учитывать… Не отвертятся на этот раз. Партия есть… либералы, обличители. Доберутся до моей расписки… Где же я возьму?.. Пойдут допытываться. Ты понимаешь, все заново поднимут и разгласят.

Зверев не договорил, закрыл лицо ладонью и прошептал:

— Видишь, каково мне.

— Вижу, — проговорил Теркин, вставая. — Могло быть и хуже.

— Как хуже?

— Известно как. Тебя господа раз спасли, хоть и на чужой счет. Теперь ты — должник банка… Платить надо, зато сраму меньше.

— То же самое, то же самое! — крикнул Зверев. Все выведут на чистую воду.

— Ничего не понимаю! — перебил Теркин. — Ты путаешь! Выходит — ты во второй раз передержал по должности: сначала по земской службе, а потом по предводительской… Ведь да?.. Не лги!

— Да, — плаксиво протянул Зверев.

XIII

Мальчик приотворил осторожно дверь и доложил:

— Петр Аполлосович, господин Первач приехали… Спрашивают, здесь ли вот они, — мальчик указал головой на Теркина, — и просят позволения войти.

— Ты его знаешь? — спросил Теркин Зверева.

— Знаю немного. А у тебя дел/а с ним?

— Пока еще нет. Он — таксатор у Низовьева.

— Эк, приспичило!

Зверев махнул рукой.

— Если не желаешь — я к нему выйду, — сказал вполголоса Теркин, внутренне довольный тем, что им помешали.

— Они говорят, — добавил мальчик, — что имеют письмо к вам, Петр Аполлосович, от Ивана Захарыча Черносошного.

— Проси!

Мальчик вышел. Протянулось молчание.

Теркин отошел к письменному столу и стал закуривать папиросу. Он делал это всегда в минуты душевного колебания. Спасать Зверева у него не было желания. Даже простой жалости он к нему не почувствовал. Но с кем не может случиться беды или сделки с совестью? Недаром вспомнилась ему Калерия и ее „сиротские“ деньги. Только беспутство этого Зверева было чересчур противно. Ведь он два раза запускал руку в сундук. Да и полную ли еще правду рассказал про себя сейчас?..

Зверев вытянулся на кушетке, пригладил рукой волосы, поправил узел шелкового шнура на халате, и брезгливая мина появилась опять на его влажных губах, когда вошел в кабинет таксатор.

Его красивая голова, улыбка, франтоватость — не понравились Теркину.

Первач подошел сначала к хозяину, подал письмо, довольно фамильярно пожал руку и спросил звонким вибрирующим голосом:

— Ногу зашибли?.. Инвалидом?.. И, не дожидаясь ответа, повернулся на каблуке и и скользнул в сторону Теркина.

— Василий Иваныч!.. С приездом… Прошу любить и жаловать… Таксатор Первач. Павел Иларионыч Низовьев только что приехал с пристани. Я от него. Ждет вас к завтраку.

— Очень рад, — ответил суховато Теркин, подавая ему руку.

— Павел Иларионович и меня пригласил… если не буду лишним.

— Почему же…

— Вы уже изволили ознакомиться с дачей?

— Объезжал вчера.

Первач присел к нему, вынул папиросницу и попросил закурить.

Его манеры также не понравились Теркину.

„Из молодых, да ранний“, — подумал он и поглядел в сторону Зверева.

Тот прочитывал письмо уже во второй раз. Внезапная краснота его небритых щек показывала, как оно взволновало его.

— Вы, — окликнул он Первача, — прямо из Заводного? Сегодня?

— Вчера к ночи приехал… Иван Захарыч и сам хотел быть, да его что-то задержало.

— Отчего же вы вчера же не доставили мне письма? — раздраженно спросил Зверев.

— Слишком поздно было, Петр Аполлосович. Не хотел вас беспокоить.

— Напрасно.

— А что такое? — спросил Теркин, подходя к кушетке.

Взглядом Зверев показал ему, что не хочет говорить при Перваче.

— Такая гадость!.. Не могу двинуться.

— Что-нибудь экстренное? Послать депешу? Я к вашим услугам, — вмешался Первач.

— Не беспокойтесь.

— Не хочу быть лишним… Я свою миссию исполнил.

Обращаясь к Теркину, Первач досказал:

— Павел Иларионыч будет ждать вас до часу дня… Имею честь кланяться.

Он пожал руку им обоим и с легким скрипом своих щеголеватых ботинок вышел.

— Вася! — возбужденно окликнул Зверев и задвигался на кушетке. — Иван Захарыч Черносошный… просит переговорить с тобою… о продаже его леса и усадьбы с парком… Он мне близкий человек… жалеет меня. Я с тобой хитрить не стану… Ежели продажа состоится, а ему она нужна, он готов поделиться со мною.

— Комиссию предлагает? Куртаж?

— Я не купчишка! Куртажу я не возьму!..

— Не возьмешь? — протянул Теркин и рассмеялся в нос, что у него выходило резко и чего он сам в себе не любил.

— Не смей надо мной издеваться, Васька! — вдруг закричал Зверев, весь пылающий. — Человек всю душу перед тобой вылил… А ты вон как!.. Кровь-то сказалась!.. Недаром, должно быть…

Губы Зверева стали брызгать слюной. Позорящее слово, какое бросали Теркину в гимназии, могло прозвучать.

— Что недаром? — строго перебил Теркин и пододвинулся вплоть к кушетке. — Слушай, Петька! В твоем положении нечего фордыбачить и барские окрики давать. Я — подкидыш, незаконный сын какой-нибудь солдатки или раскольничьей девки — ты ведь этим желал меня унизить? Мне, стало, и Бог простит, коли я всякими правдами и неправдами кубышку себе здоровую сколочу… Однако, брат, с совестью я хочу в ладах быть: от нее никуда не уйдешь. Ты мне сейчас исповедовался?.. В двух растратах повинился? Я не просил тебя; твоя добрая воля была. Изволь, и я тебе кое в чем повинюсь.

— Не надо мне! Не интересуюсь!..

— Нет, выслушай! — Теркин присел на край кушетки. — И я два года тому назад раздобылся деньгами, которые и совсем мог себе присвоить без отдачи, зная, что эти деньги, по закону и по совести, не принадлежат тому, кто мне их ссудил. Вот и все… Выдал я на них документ. Как это по-вашему, по-нынешнему, выходит? Дело, кажись, самое чистое. А оно меня стало так мозжить, что я без надобности повинился в нем, не совладав с совестью… Очистил себя, раньше срока отдал эти деньги. И вот до сих пор меня нет-нет, да и всколыхнет, как подумаю, что этот самый заем дал мне ход; от него я в два года стал коли не миллионщиком, каким ты меня считаешь, так человеком в больших делах.

— Поэтому ты и рад, что можешь меня, человека благородного, придавить бревном? — взвизгнул Зверев.

— Не мели вздору! — глухо оборвал его Теркин. Из-за чего я тебя стану спасать?.. Чтобы ты в третий раз растрату произвел?.. Будь у меня сейчас свободных сорок тысяч — я бы тебе копейки не дал, слышишь: копейки! Вы все бесстыдно изворовались, и товарищество на вере у вас завелось для укрывательства приятельских хищений!.. Честно, мол, благородно!.. Вместо того чтобы тебя прокурору выдать, за тебя вносят! Из каких денег? Из банковских!.. У разночинца взять? Ха-ха!

Смех Теркина оборвался. Он встал и заходил по комнате.

— Что вы из своих угодий делаете? Из-за вашего беспутства целый край обнищает, ни воды в Волге, ни лесу по ее берегам не будет через пять или десять лет…

— Скажите, пожалуйста! — взвизгнул опять Зверев. — Он, Василий Теркин, — спаситель отечества своего!.. Не смеешь ты это говорить!.. Не хочу я тебя слушать!.. Всякий кулак, скупщик дворянское имение за бесценок прикарманит и хвалится, что он подвиг совершил!.. Не испугался я тебя… Можешь донос на меня настрочить… Сейчас же!.. И я захотел в нынешнем разночинце благородных чувств! Пускай меня судят… Свой брат будет судить!.. Не дамся я живой!.. Лучше пулю пущу в лоб…

— Как благородный человек!.. Да и на это вряд ли пойдешь!.. Я тебя знаю. Храбрости не хватит!

Теркин сдержал себя. Он взялся за шляпу и стал посредине кабинета.

— Я — твой гость в настоящую минуту, Петр Аполлосович. И тебе, как благовоспитанному представителю высшего круга людей, не полагалось бы так вести себя с гостем. Следовало бы тебя за это проучить. Да считаться с тобой мне не пристало. Если бы ты сам не признался в твоих операциях с чужим сундуком, я бы не стал молчать о них. Месяц-другой пройдет — и все грамотные узнают из газет, как вы здесь промеж себя хозяйничали… Я еще никогда лежачего не бил. И ни перед кем не кичился своей честностью… Но будь ты мой брат родной — я бы тебя спасать не подумал. Прощенья просим, ваше высокородие!.. Застрелиться всегда успеете. Вас целая компания будет, — в острог угодите, так, по крайности, не скучно… Повинтить еще и там можете!..

Что-то ему крикнул вслед Зверев, но он не слыхал.

Только на улице Теркин одумался и тут же выбранил самого себя.

XIV

Он так быстро пошел к своей квартире, что попал совсем не в тот переулок, прежде чем выйти на площадь, где стоял собор. Сцена с этим „Петькой“ еще не улеглась в нем. Вышло что-то некрасивое, мальчишеское, полное грубого и малодушного задора перед человеком, который „как-никак“, а доверился ему, признался в грехах. Ну, он не хотел его „спасти“, поддержать бывшего товарища, но все это можно было сделать иначе…

„По-джентльменски? — спросил он себя — и тотчас же ответил: — Впрочем, я не джентльмен, а разночинец, и не желаю оправдываться“. Теркин перебрал в памяти обе половины их разговора, до и после прихода таксатора. С первых слов начали они „шпынять“ друг друга. „Петька“ оказался таким же „гунявцем“, каким обещал сделаться больше десяти лет назад. Не обрадуйся он приезду „миллионщика“ Теркина — он бы не послал за ним экипажа; пожалуй, не принял бы. Да и как он его встретил? В возгласе: „скажите, пожалуйста!“ — звучало нахальство барчука. „Скажите, мол, пожалуйста, Васька Теркин, мужицкий подкидыш — и в миллионных делах! Надо ему дать почувствовать, кто он и кто я!“ И это за десять минут перед тем, как, чуть не на коленях, молил о спасении, признавался в двойном воровстве!.. Где же тут смысл? Где хоть крупица достоинства?.. Не будь „Петька“ таким гунявцем — и все бы иначе обошлось!

„То есть как же иначе? — опять спросил он себя и уже не так быстро ответил: — Будь у него совсем свободных сорок тысяч в бумажнике… разве он отдал бы их Звереву?“

„Нет!“ — решил он, чувствуя, что не одно личное раздражение продолжает говорить в нем, а что-то иное. Обошелся бы мягче, но не дал бы. В нем вскипело годами накопившееся презрение к беспутству всех этих господ, к их наследственной неумелости, к хапанью всего, что плохо лежит, — и все это только затем, чтобы просаживать воровские деньги черт знает на что. Никого из них он не спасет. Скорее поможет какому-нибудь завзятому плуту, способному что-нибудь сделать для края.

И никакой жалости ни к кому из них он не имеет и не желает иметь. Они все здесь проворовались или прожились, и надо их обдирать елико возможно. Вот сейчас будет завтрак с этим Низовьевым. Кто он может быть? Такая же дрянь, как и Петька, пожалуй, еще противнее: старый, гунявый, парижский прелюбодей; на бульварах растряс все, что было в его душонке менее пакостного, настоящий изменник своему отечеству, потому что бесстыдно проживает родовые угодья — и какие! — с французскими кокотками. Таких да еще жалеть!

У ворот квартиры, на завалинке, сидел Чурилин и вскочил, завидев Теркина.

— За вами послали лошадь, Василий Иваныч, доложил он, снимая шапку.

— Накройся! — строго крикнул ему Теркин.

Ему сделалось противно видеть лакейское усердие карлика. И сам-то он не превращается ли в барина выскочку?

На крыльце его встретил приказчик Низовьева — долговязый малый, видом не то дьячок в штатском платье, не то коридорный из плоховатых номеров.

„И народ-то какой держит! — подумал Теркин, — на беспутство миллионы спускает, а жалованье скаредное!“

— Павел Иларионыч сейчас вот за вами фаэтон отправили, — сообщил и приказчик, низко поклонившись крестьянским наклонением головы. И говор у него был местный, волжский.

— Дожидаются меня завтракать? — спросил Теркин.

— Стол накрыт. Пожалуйте.

Из передней он услыхал голоса направо, где поместился Низовьев, узнал голос таксатора и не вошел туда прямо, а сначала заглянул в свою комнату. Там Хрящев смиренно сидел у открытого окна с книжкой. В зальце был приготовлен стол на несколько приборов.

Хрящев встал, и они заговорили вполголоса:

— Имел беседу с господином таксатором, но патрона его еще не видал.

— И как вам показался этот Первач?

— Особа ловкая и живописная, Василий Иваныч.

— Вы с нами будете завтракать?

— Может быть, господину Низовьеву это не покажется?

— Это почему?.. При нем таксатор, а при мне лесовод… и мудрец, — прибавил Теркин и ударил Хрящева по плечу.

— Я хотел было ему представиться в ваше отсутствие, Василий Иваныч, да думаю: не будет ли это презорством?

— Очень уж вы скромны, Антон Пантелеич! — громче выговорил Теркин, оправляя прическу перед дорожным зеркалом. — Как вы сказали… презорство?

— Так точно. Старинное слово. Предки наши так писали и говорили в прошлом веке.

— А я думаю, что этого самого презорства теперь развелось и не в пример больше, чем тогда было.

— Надо полагать, Василий Иваныч, надо полагать.

Короткий, жидкий смех Хрящева заставил и Теркина рассмеяться.

— Так смотрите, Антон Пантелеич, выходите завтракать. Я вас представлю господину Низовьеву.

— Очень хорошо-с… Большой барин из Парижа не взыщет… Одеяние у меня дорожное.

Теркин затворил за собою дверь в залу и у двери в переднюю увидал таксатора.

— А я к вам, Василий Иваныч… Завтрак готов.

— За мной задержки не будет. Можно к Павлу Иларионовичу?

— А он к вам шел… Сейчас я ему скажу.

Первач отретировался, и к Теркину через минуту вышел Низовьев.

Он ожидал молодящегося франта, в какой-нибудь кургузой куртке и с моноклем, а к нему приближался человек пожилой, сутулый, с проседью; правда, с подкрашенными короткими усами на бритом лице, — но без всякой франтоватости, в синем пиджаке и таких же панталонах. Ничего заграничного, парижского на нем не было.

— Весьма рад, — заговорил он с легкой картавостью и подал Теркину руку.

Вежливость его тона пахнула особым барским холодом.

— Спасибо за гостеприимство, — сказал Теркин, чувствуя, что имеет дело с барином не такого калибра, как „Петька“ Зверев. — А ежели не поладим, Павел Иларионович?

— Мне останется удовольствоваться беседой с вами.

— Вы с своим поваром ездите?

— Нет, мне приказчик приготовляет. Милости прошу. Николай Никанорыч, — обратился он к таксатору, — прикажите подавать!

Когда Первач вышел в переднюю, Теркин наклонился к Низовьеву и потише сказал:

— Со мной лесовод… Вы позволите и ему позавтракать с нами?

— Сделайте одолжение… Мне Николай Никанорыч говорил. Вы — у себя дома.

Низовьев обезоруживал своей воспитанностью, и неприятно-дворянского в нем ничего не сквозило. Да и по виду он был более похож на учителя или отставного офицера из ученых.

„Ужели он женолюб?“ — подумал Теркин и никак не мог пристегнуть к нему какую-нибудь парижскую блудницу, требующую подношений в сотни тысяч.

— Антон Пантелеич! — позвал он Хрящева.

Тот вышел, стыдливо обдергивая борты своего твидового пальтеца.

— Имею честь кланяться, — выговорил он, скромно не подавая руки. — Антон Пантелеев Хрящев.

— Весьма рад, — повторил Низовьев, ласково ему поклонился и протянул руку. — Вы, я слышал, видели мою дачу?

— Точно так.

— И, смею надеяться, нашли ее в порядке?

— В изрядном порядке. Василий Иваныч сам вам сообщит.

Первач объявил, что кушанье сейчас подадут. Водка и закуска стояли на том же столе. Низовьев сам водки не пил, но угощал гостей все с той же крайней вежливостью. При нем и у таксатора тон сделался гораздо скромнее, что Теркин тотчас же отметил; да и сам Теркин не то что стеснялся, а не находил в себе уверенности, с какой обходился со всяким народом — будь то туз миллионщик или пароходный лоцман. Антон Пантелеич оставался верен себе: так же говорил и держал себя; такая же у него была усмешка глаз и губ, из-под которых выглядывали детские, маленькие, желтоватые зубы. Прислуживали приказчик и кучер.

За первым блюдом деловой разговор еще не завязался, и Теркин тотчас распознал в парижском барине — лесовладельце очень бывалого человека, превосходно усвоившего себе приемы русских сделок.

XV

После завтрака Первач и Хрящев остались в зале. Деловой разговор патронов подходил к концу в комнате Теркина.

С цены, какую Низовьев назначил своей даче — еще в письме из Парижа, — он не желал сходить. В Васильсурске он удачно запродал свою партию строевого леса и так же выгодно запродал партию будущей навигации. Теркину досадно было на себя, что он сам оттянул сделку и не окончил ее тремя неделями раньше, когда Низовьев еще не знал, какие в нынешнем году установятся цены на лесной товар.

— В вас, почтеннейший Василий Иваныч, — говорил Низовьев, тихо улыбаясь, сквозь дым папиросы со слащавым запахом, — мне приятно было видеть представителя новой генерации деловых людей на европейский образец. Вы берете товар лицом. Мне нет надобности продавать дачу за бесценок. Если она не найдет себе такого покупателя, как ваша компания, на сруб у меня ее купят на двадцать процентов дороже.

— На сруб? — вырвалось у Теркина. — Уж и то прискорбно, что господа лесовладельцы, принадлежащие к дворянскому сословию, выказывают такое равнодушие к своим угодьям.

— Это камешек и в мой огород?

Низовьев прищурил свои подслеповатые, умные глаза.

— Извините за откровенность! Ведь вы, коли не ошибаюсь, желаете совсем отделаться от ваших лесов и перевести капитал за границу?..

— Может быть… Разве это преступление?

— С известной точки, да.

— Ой-ой! Как строго! Вы, как говорят московские остряки, — патриот своего отечества?

— Хотя бы и так Павел Иларионович! я выразился сейчас, что прискорбно видеть это; но, как представитель компании, я должен радоваться. По крайности, промысловые люди взялись за ум и хотят сохранить отечеству такое благо, как леса Поволжья.

— Именно. Вам, промысловым людям, как вы изволите называть, надо благословлять эту неспособность русских землевладельцев держать в своих руках хозяйство страны… Было время — и я мечтал служить отечеству.

„А теперь ты в француженок всаживаешь миллионы“, — добавил мысленно Теркин и начал бояться, как бы раздражение не начало овладевать им.

Низовьев сделал жест рукой, в которой была папироса.

— Признаюсь, — продолжал он медленнее и с блуждающей усмешкой, — только дела заставляют меня возвращаться на Волгу и вообще в Россию.

— А то совсем пропадай она, эта Россия? — спросил Теркин с вызывающим жестом головы.

— У кого больше веры в нее, тот пускай и действует. Вот, например, в лице вашем, Василий Иваныч, я вижу что-то новое. Люди, как вы, отовсюду выкурят таких изменников своему отечеству, как мы, грешные.

Сдержанный смех докончил его фразу.

Теркин услыхал в ней скрытую иронию.

„Ладно, — подумал он, — в инвалиды записываешься, а на дебоширство с француженками хватает удали!“

— Всякому свое, Павел Иларионыч, — сказал он несколько бесцеремоннее и, на особый лад взглянув на Низовьева, подумал: „мы, мол, знаем, каков ты лапчатый гусь“. — Нашему брату, разночинцу, черная работа; господам — сниманье сливок…

— Сливки! Сливки!.. Это не великодушно, Василий Иваныч. Насчет сливок, — и он подмигнул Теркину, вам некому завидовать.

Тон этих слов показывал, что Низовьев намекает на что-то игривое. Губами он перевел, точно что смаковал, и в глазах явилась улыбка.

„Это еще что? — спросил про себя Теркин. — К чему он подъезжает?“

В таком тоне он не желал продолжать разговора. За всю зиму женщины точно не существовали для него. Он не бегал от них, но ему сдавалось, что они потеряли над ним прежнюю силу. Балагурства скоромного свойства он никогда особенно не любил. Еще менее с таким „тайным развратником“, каким считал Низовьева.

— Нам где! — ответил он, однако, в игривом же тоне. — Мы — лыком шитые простецы.

— Будто?

Низовьев наклонился к нему и стал говорить тише:

— У вас были встречи с пленительными женщинами… И одна из них до сих пор интересуется вами чрезвычайно.

— Уж не в Париже ли?.. Так я там не бывал.

— Не в Париже, а на Волге… Прежде чем я имел удовольствие сегодня познакомиться с вами, я уже знал, что вы — человек опасный.

Низовьев погрозил указательным пальцем.

Этот оборот разговора Теркин начал принимать за „финты“, за желание отделаться от более обстоятельного обсуждения цены.

— Не понимаю! — выговорил он и пожал плечами.

Лицо его досказало: „да и нет у меня ни охоты, ни времени переливать из пустого в порожнее“.

— К нам в Васильсурск пожаловала с одним из лесопромышленников… прелестная женщина. — Низовьев стал жмуриться. — Если не ошибаюсь, ваша хорошая знакомая.

— Кто же это?

В вопросе Теркина заслышалась уже явная неохота продолжать такой разговор.

— Серафима Ефимовна… Рудич!.. Ведь вы ее знаете?

— Знаю, — ответил Теркин, не меняясь в лице и очень сухо.

Он никак не ждал этого. Имя Серафимы не смутило его. Ему было только неприятно, что деловой разговор переходил во что-то совсем „неподходящее“.

— Приехала она с очень курьезным господином. Фамилия его — Шуев… племянник миллионера, сектант, из той секты, — Низовьев сделал характерный жест, — которая не желает продолжения рода человеческого… И он, несмотря на это обстоятельство, безумно влюблен в госпожу Рудич и кротко выносит все ее шуточки. Вероятно, в сералях так достается от султанш их надзирателям. Тут надзиратель — в роли чичисбея. Носит розовые галстучки, душится. У этих господ лица такие, что трудно определить их возраст… Кажется, он еще молодой человек.

— И она его обрабатывает? — спросил Теркин с брезгливой усмешкой.

— Я в это не входил, Василий Иваныч. Знаю лишь то, что эта прелестная женщина, с изумительным бюстом и совсем огненными глазами — таких я не видал и в Андалузии, — искала на съезде лесопромышленников не кого другого, как вас!..

— Меня?

— Без всякого сомнения. Имел ли я право сказать, что вы снимаете сливки, ха-ха!? И это не мешает вам прибирать к рукам наши родовые угодья… Второе менее завидно, чем первое. Вы не находите?

Любитель женщин все яснее выступал перед Теркиным, и ноты, зазвучавшие в его картавом голосе, раздражали его.

— Я, право, не знаю, что вам сказать, Павел Иларионыч… А за то какую жизнь ведет теперь эта особа, и кто при ней состоит, я не ответчик.

— Но кто же это говорит, добрейший Василий Иваныч, кто же это говорит! Прошу вас верить, что я не позволил бы себе никаких упоминаний, если б сама Серафима Ефимовна не уполномочила меня, в некотором роде…

Он как бы искал слов.

— Уполномочила? — переспросил Теркин.

— Разве вам так неприятно выслушивать?..

— Мне?.. Нисколько!..

По глазам Низовьева Теркин хотел угадать, знает ли он что-нибудь про их прошедшее.

— Сколько я мог понять, Серафима Ефимовна остановилась в Васильсурске только затем, чтобы найти вас.

— Почему же меня?

— Она, вероятно, узнала, что вы стоите теперь во главе лесопромышленной компании, и предполагала, что вы пожалуете на наш съезд „леших“…

— Вот как!..

На Теркина начала нападать неловкость, и это его сердило. С какой стати подъехал к нему с подобными расспросами этот женолюб?..

— Если вам неприятно, — продолжал Низовьев еще мягче, — я не пойду дальше…

— Мне безразлично!

— Будто? Ах, какой вы жестокий, Василий Иваныч!.. Безразлично — от такой женщины, как госпожа Рудич!.. Да этаких двух во всей русской империи нет… Я был просто поражен… Так вы позволите досказать?

— Сделайте милость.

— Серафима Ефимовна почтила меня своим доверием, услыхав, что с вами я буду иметь личное дело, и не дальше, как через несколько дней. От меня же она узнала, где вы находитесь… Признаюсь, у меня не было бы никакого расчета сообщать ей все это, будь я хоть немножко помоложе. Но я не имею иллюзий насчет своих лет. Где же соперничать с таким мужчиной, как вы!..

И Низовьев шутливо опустил голову; сквозь его деликатно-балагурный тон прокрадывалось нешуточное увлечение женщиной с „огненными глазами“. Теркин распознал это и сказал про себя: „И на здоровье! пускай обчистит его после французской блудницы“.

В зале стенные часы с шумом пробили три часа.

Он вынул свои часы и тем как бы показал, что пора перейти опять к делу.

ХVI

— Три часа? — спросил Низовьев. — Вы на меня не будете в претензии, Василий Иваныч, за этот перерыв в нашем деловом разговоре? Разве для вас самих безразлично то, как относится к вам такая пленительная женщина?

— В настоящий момент… довольно безразлично…

Глаза Низовьева замигали, и его всего повело.

— Это не… depit amoureux… вы понимаете?

— Извините, по-французски я плоховато обучен…

— Раздражение влюбленного человека. Временная обида, под которой тлеет иногда страсть и ждет взрыва.

„Ах ты, старая обезьяна!“ — выбранился мысленно Теркин.

— Ничего такого во мне нет… Госпожу Рудич я действительно знавал…

— Довольно близко? — полушепотом подсказал Низовьев.

— Ежели она сама изливалась вам…

— Нет! Нет! Ничего я фактически не знаю о ваших прежних отношениях. Серафима Ефимовна дала мне только понять… И я был весьма польщен таким доверием.

Низовьев подался несколько и протянул вперед руку.

— Василий Иваныч!.. Забудьте на минуту, что мы с вами совершаем торговую сделку… Забудем и разницу лет. Можно и в мои года сохранить молодость души… Вы видите, я умею ценить в каждом все, что в нем есть выдающегося. Кроме ума и дельности в вас, Василий Иванович, меня привлекает и это влечение к вам такой женщины, как Серафима Ефимовна.

Теркин чуть заметно повел плечами.

— Вы, я вижу, несколько замкнуты и даже суровы. Конечно, вы меня совсем не знаете… Да к тому же я для вас продавщик, а вы представитель общества, желающего у меня купить возможно дешевле. Условия не особенно благоприятны для более интимной беседы… Я постарше вас, мне и следует быть смелее.

— При чем же тут смелость, Павел Иларионыч?

— А как же?.. Вы надо мной подсмеиваться будете… Вероятно, уже и теперь это делаете про себя… называете меня старым сатиром… Сердечкиным? Что ж!.. Для меня Серафима Ефимовна была… как вам сказать… Извините за французское слово… une revelation… Откровение… неожиданная находка… Я просто был поражен, когда увидал такое существо… и где же? — в Васильсурске, на съезде лесопромышленников, и каких типов, и в сопровождении господина Шуева!.. Этот чичисбей из сектантов… вы помните, я сейчас упоминал о нем… Мое изумление было еще сильнее, Василий Иваныч, когда я узнал, что Серафима Ефимовна — из семьи староверов, с низовьев Волги. И вдруг такая прелесть!.. Я уже не говорю о красоте… Туалеты, тон… И что-то… этакое свое, бытовое… так ведь нынче любят выражаться… Самородок — и какой!

Низовьев совсем зажмурил глаза, вскинул руками и подался назад головой… Губы его выпятились…

Слушая его и глядя на эти „фасоны“ стареющего женолюбца, Теркин испытывал смесь брезгливости с тайным торжеством мужского тщеславия… Богатый барин, проживший полсостояния на женщин в таком городе, как Париж, по всем статьям — знаток и ценитель — и говорит о Серафиме как о жемчужине… Она захватила его в каких-нибудь два-три дня. Будь он, Теркин, на его месте, он ни за что бы не выдал себя, не согласился бы играть роль не то наперсника, не то парламентера, да еще отправляясь улаживать дело на несколько сот тысяч.

— Вы нешто имели продолжительные беседы с госпожой Рудич? — помягче спросил он Низовьева и взглянул на него с усмешкой.

— Мы вдруг стали друзьями… с той минуты, как она узнала, что я еду сюда и вы меня ждете. Видите ли, Василий Иваныч, моя миссия была для меня довольно тяжелая. Хе-хе!.. Вы понимаете… Есть такие встречи… Французы называют их… удар молнии… Особенно когда чувствуешь временную пустоту… после сердечных огорчений. Ведь только женщине и дано заставлять нас страдать. Я приехал в очень-очень подавленном настроении, близком к меланхолии…

— И госпожа Рудич некоторым образом спасла?

— Не говорите так! Вы — неблагодарный! Неблагодарный! В ней до сих пор живет такое влечение к вам… Другой бы на моем месте должен был радоваться тому, что он находит в вас к Серафиме Ефимовне; но мне за нее обидно. Она не посвятила меня в самые интимные перипетии своего романа с вами. С какой смелостью и с каким благородством она винила себя! И конечно, для того, чтобы поднять на пьедестал вас, жестокий человек!..

— В чем же она винила себя?

Вопрос соскочил с языка Теркина против воли: он втягивался в разговор о Серафиме.

— Ах, Боже мой! Чуть не в уголовном преступлении. Она говорит, что вы, если б хотели, могли выдать ее… Она этого никогда не боялась. Пред благородством вашей натуры она преклоняется. Ей нужно ваше… прощение. И кажется, не в том, в чем женщины всего чаще способны провиниться. Не правда ли? Не в измене или охлаждении?.. Отчего же вам хоть на это не ответить прямо? Ни измены, ни охлаждения вы не знали?

„Это правда, — подсказал себе Теркин. — Когда же она изменяла?“

— Или, быть может, излишняя скромность мешает вам быть откровенным? Я не берусь проникнуть в вашу душу, Василий Иваныч; но если в вас нет затаенной страсти, то вряд ли есть и равнодушие… Буду чудовищно откровенен. Равнодушию я бы обрадовался, как манне небесной.

— Хитрить мне с вами не из чего, Павел Иларионыч, — заговорил Теркин уже гораздо искреннее, но все-таки несколько суровым тоном, — я бы желал одного, чтобы эта особа успокоилась сама. Никакой злобы я к ней не имею… Все прошедшее давно забыл… и простил, коли она заботится о прощении. Все люди, все человеки. И я тоже не святой…

— Но если б Серафима Ефимовна пожелала лично выразить вам…

— Это совершенно лишнее, — отозвался Теркин, нахмуря брови.

— Вы боитесь за себя?

Низовьев спросил это, глядя на него боком и с двойственной улыбкой.

— За себя? Не думаю, чтобы это было для меня… слишком опасно… Знаете, Павел Иларионыч, на старых дрождях трудно замесить новое тесто.

— Какое неизящное сравнение.

— Не обессудьте. Мы — простецы. Зачем же Серафиме Ефимовне, — он в первый раз назвал ее так, самой ставить себя в неприятное положение, да и меня без надобности пытать?

— И вы позволяете мне ей сообщить ваш ответ?

— Сделайте милость, раз она об этом просила.

— Василий Иваныч! благодарю вас за такой искренний ответ.

Глаза Низовьева стали влажны.

— Вам же лучше! — не удержался Теркин.

Но радость Низовьева была так сильна, что он ничего не заметил на этот нескромный возглас, вздохнул и сказал еще раз:

— Благодарю вас.

— А тот?.. чичисбей… как вы его называете… Так при ней и состоит? И ей не зазорно?

В вопросах Теркина звучало более удивление, чем насмешка.

— Это так… Для курьеза… От скуки!.. Я понимаю ее, Василий Иваныч… Она близка к перелому, когда женщина делается беспощадной… жестокой…

— И вы хотите ее примирить?..

— Хочу! Хочу!.. И вы меня воскресили!

Оба стояли друг против друга в позе людей, покончивших полюбовно важное дело.

— На здоровье! — воскликнул Теркин. — Но позвольте, Павел Иларионыч, мы совсем отдалились от нашего главного предмета.

— Какого? Цены моей лесной дачи? Да стоит ли к этому возвращаться? Вам угодно иметь скидку? Извольте.

„Вот оно что! — сказал себе Теркин, и краска заиграла на его щеках. — Ты пошел на скидку оттого, что я тебе свою бывшую любовницу уступил! Нет, шалишь, барин!“

Резко меняя тон, он отодвинулся назад и выговорил громко, так что его могли слышать и в зале:

— Нет, зачем же, Павел Иларионыч? Стоять на цене так стоять… Для меня дело — прежде всего. Не угодно ли вам поехать со мной в дальний край дачи; мы вчера не успели его осмотреть… Коли там все в наличности, я буду согласен на вашу цену.

И глазами, глядя на Низовьева почти в упор, он добавил:

„Я не таковский, чтобы мне куртаж предлагать из-за женского пола“.

Тотчас после того он подошел к двери, растворил ее и крикнул:

— Антон Пантелеич! извольте послать за ямскими лошадьми и собирайтесь с нами смотреть дачу.

Низовьев смущенно промолчал.

XVII

Саня слушала, как замирал удаляющийся гул голосов, под своим любимым дубком. Заря потухала.

За рекой поднималась дымка тумана. Оттуда тянуло запахом поемных лугов. Ей дышалось легко-легко, и голова была возбуждена. И не на тот лад, как всегда, после сиденья в комнате тети Марфы за лакомствами и наливками.

Сегодня все шло по-другому. К обеду приехали покупатели. Накануне были большие разговоры между отцом и теткой Павлой Захаровной. С ними запирался и Николай Никанорыч. Целую неделю она с ним не оставалась наедине, да его не было и в усадьбе. Только сегодня за обедом он совсем бесцеремонно касался ее ноги, а сам в это время смотрел на отца и продолжал разговаривать с покупщиком. В первый раз Сане сделалось ужасно стыдно: хорошо, что никто не заметил. Стыдно и как будто унизительно. В его обхождении с ней было что-то чересчур нахальное… Значит, он на нее смотрит точно на свою вещь… Все равно она от него не уйдет… Захочет целоваться с ней — будет целоваться. Доведет ее до всего, что только ему вздумается.

А любит ли он ее? Может быть, только морочит, как дурочку? Он знает, что красив и должен нравиться.

Красив — да! Очень красив! Но почему же нынче за обедом тот приезжий покупатель, Василий Иваныч Теркин, — выговорила она мысленно, — казался ей не то что красивее, а интереснее? Нужды нет, что тетка Павла Захаровна говорила про него, что это какой-то „выскочка“ мужичьего рода, что этакие зазнаются и надо им всегда „по носу давать“… Однако и тетка сидела тихонькая и оказывала ему всякое внимание; с него начинали обносить кушанья, отец беспрестанно угощал его вином, и все с ним обходились как с настоящим барином, даже почтительнее, чем с предводителем.

Держит он себя так приятно, и в глазах у него что-то есть особенное. К ней он за обедом обращался, стал ее сразу звать „Александрой Ивановной“, точно будто давно знает ее имя и отчество. Выговор у него немножко простой, не совсем барский… Но это ей скорее понравилось.

И такой „богатей“!

Она подумала словами тети Марфы… Ворочает миллионами! И так про него говорит Николай Никанорыч. На него Василий Иваныч как будто не очень ласково смотрит, а тетя перед ним рассыпается.

И выходит — он сильнее всех. Отчего? Оттого что у него деньги? Так ведь он не сам скупает леса, а для какой-то „компании“. Ему доверяют такие дела. Стало, он — честный и умный.

Тетя Марфа говорила ей, что отцу „до зарезу“ нужно продать лес, а может быть, пойдет в продажу и усадьба.

Кто же купит?.. Все он, все этот „выскочка“, как называет его тетя Павла? Что же он будет делать с таким большим домом, если поселится здесь? Женится? Пожалуй, уже женат? Кажется, нет: что-то она припоминает из рассказов Николая Никанорыча.

И выходит, что ей не придется жить здесь барыней. Вдруг как и ничего не останется от обоих имений?.. Неужели Николай Никанорыч от этого и стал так обращаться с нею? Давит ногу под столом, точно свою собственность, а смотрит совсем в другую сторону… Бесприданницы ему не нужно… Он может влюбить в себя и не такую дурочку, как она.

И опять вопрос зашевелился в ней: любит он или так только играет с нею, добивается чего-то?

Ей стало стыдно сильнее, чем за обедом, и как не бывало ни разу прежде, особенно после угощений в комнате тети Марфы. Сегодня она не выпила ни глотка наливки. Ведь она приучалась к сладкому хмелю. Нянька Федосеевна стала это замечать и еще третьего дня стыдила ее, что из нее хотят сделать „негодницу“ и добиться того, чтобы отец выгнал ее… Она раскричалась на няньку и даже — в первый раз — затопала ногами. А вдруг как это правда?

Саня отошла от дерева и остановилась около запущенной куртины, где рос кустик белых маргариток.

Ей захотелось сорвать цветок. Это была садовая маргаритка, когда-то пересаженная из горшка; белые матовые лепестки шли продольными полосками с обоих краев, и желтый пухлый пестик круглился своей головкой.

— Любит, не любит! — стала выговаривать Саня и маленькими шажками прохаживалась взад и вперед вдоль куртины.

— Не любит!

Она бросила оборванный цветок, сорвала другой и начала считать старательнее, делая чуть слышные придыхания:

— Любит, не любит!..

Ей еще стыднее и обиднее!.. Она наклонилась над кустом, где на стеблях сидело еще несколько цветков.

Может быть, всегда должно выйти: „не любит“. Она стала пересчитывать лепестки. На одном цветке было четырнадцать, на другом — восемнадцать, на третьем — двадцать: все — четные числа.

— Какая я…

Как же можно гадать, если всегда четное число лепестков!.. Когда выдастся с нечетным числом — должно быть, это так же редко, как орех-двойчатка или пять лепестков на цветке сирени. Начать со слова „не любит“ — выйдет непременно „любит“, и наоборот.

Никогда еще она не чувствовала себя такой маленькой и беспомощно-глупенькой. Две слезинки заблестели на ресницах. Щеки заметно побледнели. Она была в ту минуту очень хорошенькая. Светлая шелковая кофточка, вся в сборках, по талии перехваченная желтым кожаным кушаком, шла к ней чрезвычайно. Ноги мелькали из-под синей юбки, в атласных туфлях с бантиками… Руки почти до локтей выходили из коротких рукавов с кружевцами.

Она сорвала еще цветок, но больше не ощипывала, а загляделась на свою ручку. Ей она показалась смешной, почти уродливой. Но гость — это она заметила — раза два кинул боковой взгляд на ее руки, когда она держала ими нож и вилку.

Голоса стали приближаться. Саня подошла к тому месту, где верхняя возвышенность парка начинала идти под гору, и, стоя за деревьями, глядела вниз.

Все четверо поднимались по одной из балок, не тропинкой, а прямо по склону пригорка между дубами, направляясь к тому месту, где она стояла.

Впереди шел Теркин, опираясь на палку с ручкой из слоновой кости. На его лицо падала тень от низкой черной шляпы. Она могла свободно смотреть на него и не быть замеченной.

Какие у него большие глаза! И совсем не такие, как у Николая Никанорыча. И борода славная… Немножко с рыжиной. Но это ничего!.. А ростом он чуточку ниже отца… И плечи широкие, весь стан — величавый. Позади его Николай Никанорыч кажется жидким. И точно он у него на службе… Отец идет немного сбоку и что-то ему показывает. Лицо у него, как всегда, с достоинством; но перед гостем он — хоть и выше его — тоже старается.

Она так и выразилась мысленно: „старается“.

Неужели это все одни деньги делают? А он поднимается по крутому склону большими шагами, грудь держит вперед, разговаривает свободно… Его молодой голос доносится до нее. У него такой вид, что не нынче завтра он должен стать хозяином всей этой усадьбы… Она теперь уверена, что иначе не может случиться.

Позади, как-то подскакивая, карабкается тот приказчик или землемер, что привез с собой Василий Иваныч, — она так назвала про себя Теркина, — пухленький и смешного лица… Он за столом ничего не говорил, а только поглядывал на всех своими веселыми мышиными глазками.

Если он землемер, так, значит, Николай Никанорыч — то же, что и он… А этот вроде управителя или приказчика. Тот — „ученый таксатор“; даже и тетка Павла так его называет.

Не все ли это равно?.. Саня не ответила себе на вопрос и так засмотрелась вниз на Теркина, что он увидал ее снизу, снял шляпу и крикнул:

— Как у вас здесь хорошо!.. Позвольте к вам взбежать.

И пустился бегом по спуску, прямо на нее.

XVIII

В беседке пахло цветом каприфолии. Растение вилось по переплету из березовых палок, и розовато-желтые лепестки и усики осыпали нежную зелень. Никогда еще так рано не цвело оно, как в этом году.

Они остались вдвоем. Иван Захарыч ушел показывать планы Хрящеву и увел с собой Первача.

Теркин сидел сняв шляпу, вполоборота к Сане, глядел на ее розовато-бледное лицо, на косу, заплетенную по-крестьянски, и на ее удивительные ручки. Он сам попросил позволения посидеть с ней. Саня застенчиво провела его в беседку.

— Там пахнет чудесно! — сказала она совсем по-детски.

И сам он начал как будто испытывать приятную неловкость и почему-то жалость к этой барышне-девочке. После осмотра парка и всех строений усадьбы у него было такое чувство, точно он у пристани и его вводят во владение родовым имуществом.

Дом был запущен; в верхнем этаже штучный паркетный пол вынут в нескольких комнатах; мебели — никакой, стены облупились; да и в нижнем этаже, кроме кабинета хозяина, все остальное пахнет дворянской грязцой и скудостью. Но парк наполнил его стародавним чувством, которое заново воскресло и еще ярче, чем на колокольне села Заводного, когда он по приезде туда лазил на нее, о вечернях.

И теперь, около этой миловидной свежей девушки, законной наследницы этого имения, уже обреченного на продажу, ему захотелось поскорее стать собственником усадьбы, не допускать других покупщиков. А вместе с тем как бы и совестно было перед нею…

Глаза его с тихой улыбкой любовались ее головой и станом, и он хотел бы поговорить с ней как можно мягче, поскорее вызвать в ней искренность Ему ее тетки, отец, этот шустрый и плутоватый таксатор весьма и весьма не нравились, и она среди них казалась ему горлинкой в гнезде воронов или нетопырей.

— Чудесный у вас парк…

— Да, — вдыхая в себя, сказала Саня, как делала всегда и в институте, когда бывала чем-нибудь стеснена.

Но тотчас же ей стало ловко с ним, и она, обернув к нему голову, спросила:

— Вы у нас все это купить хотите, Василий Иваныч?

„Василий Иваныч“ прозвучало для него с ласкою вздрагивающего голоска. Губы своего рта она раскрывала как-то особенно мило.

— А вам жалко будет?

— Разумеется, жалко.

— Не знаю. Папаша все равно хочет продать.

— Да? — грустно переспросила она.

Ему показалось, что на ресницах ее слезинки.

„Зачем я ей это рассказываю? — остановил он себя. — Бедняжка!“

— А вы для себя? — спросила она повеселее.

— То есть как для себя?

— Будете здесь жить… Вы женаты?

— Нет.

Она совсем обернулась к нему, и ручки ее упали на колени своеобразным движением.

— Вас всякий бы принял скорее за женатого. А я…

Досказать ей сделалось стыдно.

„Какие я… глупости! Разве можно?“ — подумала она, зная, что вот-вот покраснеет.

— А вы?..

— Ах нет! Ничего!..

Обе ручки протянулись к нему.

— Василий Иваныч! Право, я не то хотела сказать.

— Да вы еще ничего не сказали. Ежели я для вас женатым не смотрю, значит, еще не так постарел… тем лучше.

Ему хотелось пошутить с ней и утешить ее как можно скорее.

— Видите ли, — он пододвинулся к ней, — я покупаю леса от имени общества.

— Какое это общество? Я ведь ничего не понимаю.

— Компания по лесной части. Я — ее главный директор.

— А говорят, что вы главный миллионщик?

Смех ее, высокий и дробный, задрожал в теплом вечернем воздухе и отдался в груди Теркина.

Он протянул ей руку.

— Хорошая вы барышня! Так у вас все как на ладоньке.

„Нет, не все, — поправила она про себя, — если б он знал!“

— Так вы не миллионщик?

— Какое… Большими делами заведую, это точно, но капиталы не мои.

— Стало быть, компании понадобились наш дом и парк? И она даст цену больше других? — Саня добавила грустно: — Вот папа и отдаст.

— Сказать вам всю правду, Александра Ивановна? Мне самому очень по душе ваш парк и все положение усадьбы. Давно я их знаю. Еще как деревенским мальчишкой с отцом в село Заводное попал.

Глаза ее широко раскрылись.

„Тетка Павла правду говорила; он — из мужиков“.

Теркин подметил ее взгляд.

— Вы хитрить не будете, барышня. Наверняка при вас… был обо мне разговор. Тетенька-то, та… сухоруконькая… чай, разночинцем величала?

— Разночинцем… Это что такое?

— Н/ешто вы не знаете этого слова?

— Нет, что-то не припомню. Я ведь мало книжек читала. Кажется, это значит — недворянин.

— Именно… Из податного состояния. Только нынче все к одному знаменателю подводится.

— К одному знаменателю! Как это хорошо вы сказали! Как в задачах!

— Нынче две силы…

— Одну я знаю, — перебила Саня.

— Какую?

— Деньги! Вот вы приехали сюда, — можете все купить. И все перед вами должны прыгать.

— Да ведь коли капиталы-то не мои!.. Есть и другая еще сила.

— Какая же?

— Ум, талант!..

— Ах да!

И она не могла сдержать быстрого взгляда на него.

— Это верно, — вслух выговорила она полушепотом, — вы умный.

— Я не к тому это сказал, чтобы выставляться перед вами. А так, к слову. С вами — вы увидите — я сразу нараспашку. Вы думали небось про то, что зовется судьбой?

— Как это?

— Ну, хоть так, как барышни думают. Растет девочка, станет девицей, а потом или завянет…

— Вот как мои тетки!

— Или встретится с суженым. Иногда бывает, что встреча-то за несколько лет. И то, что западет в душу, кажется недосягаемо, и вдруг судьба именно это и посылает.

— Вы о ком же говорите, Василий Иваныч?

— О себе. Только я не про свою суженую. Кто она — я еще не знаю. А вот я к чему это. Крестьянским мальчишкой я влез на колокольню и оттуда облюбовал вот ваш парк и дом. Он мне тогда чертогом казался. Так захотелось, чтобы и у меня было точно такое угодье. И завидно стало до боли: вот, мол, господа владеют какими чудесными вотчинами и не чувствуют цены добра своего. Я не мог тогда и мечтать о том, чтобы когда-нибудь такая усадьба досталась мне. А судьба свою линию вела. Попадаю именно сюда, как директор лесной компании. Правда, капиталы не мои, но захоти я оставить усадьбу Ивана Захарыча за собой — это исполнимо!

— Лучше вы купите, лучше вы! — Саня захлопала руками. — Мы в то имение переедем. Вы будете наш сосед. Это чудесно!

— Да ежели и компания сама прихватит это имение, все равно по летам жить надо здесь же. Вот судьба-то как свою линию ведет, барышня!..

Теркину стало детски радостно оттого, что он с ней разговорился. Он ни секунды не подумал о том, уместно ли ему так откровенничать с простоватой барышней, которая все могла разболтать отцу и теткам.

XIX

— Вы все еще здесь?

Оклик Первача заставил обоих встрепенуться.

Таксатор стоял у входа в беседку, улыбался и поправлял цветной галстук. Его светлый пиджак, скроенный очень узко, выставлял его талию. Соломенная шляпа была надета немного набекрень.

— Да, мы здесь, — отозвался суховато Теркин и взглядом спросил его: что ему нужно?

— А меня Иван Захарыч и Павла Захаровна послали отыскать вас и просить чай кушать. Александра Ивановна, — обратился он к Сане с усмешкой, которая не понравилась Теркину, — вам не будет ли свежо? Солнце садится, а вы в одной легкой кофточке.

— Мне ничего! Мне отлично! Здесь даже душно немного!

— Вы позволите присесть? — спросил Первач больше Теркина, чем Саню, тоном человека, желающего и подслужиться, и соблюсти свое достоинство.

— Места много, садитесь.

Теркин вспомнил, что за обедом он подметил, как Саня вдруг покраснела и взглянула исподтишка на Первача, а он в ту минуту как бы нарочно смотрел в другую сторону, и подумал: „Между барышней и этим ловкачом, кажется, шуры-муры“.

Теперь ему присутствие Первача, прервавшего их милый разговор, сделалось вдруг особенно противно.

— Василий Иваныч, вы как предполагаете: заночевать здесь? Комната вам приготовлена во флигеле, где и я живу. И для добрейшего Антона Пантелеича найдется место.

— Это кто Антон Пантелеич? Ваш землемер? Он ведь землемер? — живо спросила Саня.

— Какой же он землемер? — брезгливо перебил Первач. — Просто нарядчик.

— Нет-с, — оттянул Теркин и бросил взгляд на Первача. — Антон Пантелеич — агроном с отличными познаниями. По лесоводству — дока.

— Конечно, конечно, он много знает практически, — заметил Первач.

— Да и обучен достаточно. И вообще, личность очень своеобразная и достойная уважения.

— Он славный! — вскричала Саня. — Похож на батюшку… в штатском платье.

— Так как же, Василий Иваныч, прикажете распорядиться насчет вашего ночлега?

Взгляды Сани и Теркина встретились. Она чуть заметно смутилась и отвела голову, но так, чтобы ее лицо не видно было Первачу.

— Вам разве нужно опять в город? — выговорила она.

— Нет… особенно я не тороплюсь. Только зачем же стеснять ваших?

— Ничего!.. Ничего!.. Няня Федосеевна вам отлично постелет. Николай Никанорыч, скажите, пожалуйста, тете Марфе Захаровне, что Василий Иваныч останется ночевать… Ведь да?

— Благодарю вас.

— А чай? — спросил Первач, видимо желая уйти вместе с ними.

— Мы сейчас… Здесь так славно!

— Идите, идите, Николай Никанорыч!

Первач взглянул на Саню с особого рода усмешечкой, встал и в дверях беседки сказал Теркину:

— Все будет исполнено… Вас ждут.

Пока его шаги хрустели по дорожке, оба молчали.

— Александра Ивановна! — окликнул Теркин вполголоса.

— Мы с вами хоть и без году неделю знакомы, а я вас о чем спрошу… Можете и не отвечать.

— О чем, о чем?

Саня вся зарделась и правой рукой стала теребить конец своей косы, перекинутой на плечо.

— Этого… таксатора вы как находите?

— Николая Никанорыча?

— Да, Николая Никанорыча.

— Он очень милый.

— Ну, вот и нехорошо. Вы это сказали так… для отвода.

— Красивый. С ним весело.

— И только?

Теркин поглядел на нее вбок.

— Я не знаю.

— Ну, простите. Я ведь не инквизитор какой. А только этот франтоватый и ученый брюнет кажется мне… есть такая поговорка русская, коренная, да при барышне не пристало.

— Скажите.

— Не пристало. Смысл такой, что пальца ему в рот не клади. Эта пословица годится и для барышень. Иван Захарыч, кажется, вполне в него уверовал.

— Да, кажется.

— И тетенька, та — главная. Она ведь у вас, сдается мне, н/абольшая в доме. Как бишь ее зовут?

— Павла.

— Так и она его одобряет?

— Я думаю.

Сане становилось неловко от вопросов Теркина. Он это сейчас же заметил.

— Александра Ивановна, вы не подумайте, что я вас пытать хочу.

— Как пытать?

— Допрашивать, значит. Я по душе с вами… вы видите. Одно я вам скажу: вашего папеньку я не обижу и не воспользуюсь его нуждой. Прошу вас верить, что я не паук, развесивший паутину над всеми вашими угодьями.

Зачем он это говорил? Послушай его кто-нибудь из доверителей — членов компании — про него сказали бы, что он способен размякнуть около каждой юбки, удариться в чувствительность перед смазливой барышней, только бы она его сочла благороднейшей души мужчиной.

Пускай!.. Ему жаль эту девочку больше, чем ее отца. Его положением он не воспользуется с бездушием кулака, но и не имеет к нему ничего, кроме брезгливо — презрительного чувства за всю эту землевладельческую бестолочь и беспутство.

— Нас ждут к чаю, — напомнила Саня и встала.

Она все еще была смущена. Почему же она не защитила Николая Никанорыча? Ведь он ей нравится, она близка с ним. Такие „вольности“ позволяют только жениху. А сегодня он ей точно совсем чужой. Почему же такой хороший человек, как этот Василий Иваныч, и вдруг заговорил о нем в таком тоне? Неспроста же? Или догадывается, что между ними есть уже близость, и ревнует? Все мужчины ревнивы. Вот глупости! С какой стати будет он входить в ее сердечные дела?..

— Пожалуйте!..

Теркин предложил ей руку. Саня не ожидала этого, и настроение ее быстро изменилось. Ей так вдруг сделалось тепло и весело под боком этого рослого и красивого человека. Он, конечно, желает ей добра, и если бы они хоть чуточку были подольше знакомы, она бы все ему рассказала и стала бы обо всем советоваться.

Они проходили мимо куста сирени. На макушке только что зацвели две-три кисти. Сирень была белая.

— Ах, я и не видала нынче! Василий Иваныч, вы большой, — достаньте мне вон ту кисть, самую верхнюю.

— Извольте!..

— Чудо как пахнет!

Своей крошечной ручкой она поднесла ему кисть к носу. Его потянуло поцеловать пальчики, но он удержался.

— Чудесно! — отозвался он. — И как жаль, что такой сад в забросе. Вы что же, барышня, не занимаетесь цветами?

— Я?.. Не умею.

— А научить некому?

— Некому.

— В большое равнодушие впали господа к своим угодьям.

Саня промолчала.

— Василий Иваныч! у вас хорошие глаза?

— Ничего! Не пожалуюсь.

— Пожалуйста! Вот в этой кисти… Поищите мне цветок в пять лепестков.

— А вы загадали, поди?

— Да!..

Теркин тихо рассмеялся и начал искать. Саня следила глазами. Она загадала: „дурной человек Николай Никанорыч или нет“; если дурной — выищется цветок в пять лепестков.

— Извольте!

— Нет, не может быть?..

— Смотрите.

Лепестков было пять.

— Ах! — почти вскрикнула Саня, и румянец залил ее даже за уши. — Идемте. Нас ждут!..

XX

Карлик Чурилин, стоя у дверей, спросил:

— Ничего еще не прикажете?

— Ступай!.. Завтра разбудить меня в шесть часов.

— А господина Хрящева?

— Его не нужно. Он рано просыпается.

— Покойной ночи.

Комната была просторная, в три окна, выходивших в садик прямо из передней, где на „ларе“ постлали Чурилину. Внизу же ночевал и Хрящев. В мезонине флигеля жил Первач.

Теркин оглядел стены, мебель с ситцевой обивкой, картину над диваном и свою постель, с тонким свежим бельем. На ночном столике поставили графин и стакан. Пахло какими-то травами. За постелью дверь вела в комнату, где ему послышались мягкие шаги.

— Антон Пантелеич?.. Вы тут? — окликнул он.

Ему никто не ответил. Но дверь скрипнула, и просунулась голова в ночном чепце.

— Чего не угодно ли?

Голос был еще не старый. В просторной комнате от одной свечи было темновато. Лица он сразу не мог рассмотреть.

Но тотчас же сообразил, что это, должно быть, ключница или нянька.

— Войдите, войдите, матушка! — пригласил он ее очень ласково.

Вошла старушка, с бодрым, немного строгим лицом, в кацавейке, небольшого роста, видом не старая дворовая, а как будто из другого звания. Чепец скрывал волосы. Темные глаза смотрели пытливо.

— Мы с вами соседи?

— Так точно. Я вот тут. Только вы не извольте беспокоиться. Меня не слышно. А может, чего вам не угодно ли на ночь? Кваску или питья какого?

— Спасибо! У меня таких привычек нет.

Спать ему не хотелось. Он посадил ее рядом с собою на диван.

— Утром рано изволите просыпаться? У нас господа — поздно. Кофею угодно или чаю?

— Чайку соблаговолите.

— Очень хорошо.

Тон у нее был особенный — вежливый, без подобострастия или наянливости.

— Вы не нянюшка ли барышни, Александры Ивановны? — спросил Теркин и пододвинулся к ней.

— Вынянчила, сударь, и не ее одну, а и маменьку их.

Губы ее, уже бесцветные, чуть-чуть вздрогнули.

— Славная барышня!

— Понравилась вам? Совсем еще малолетняя… Не по летам, а по разуму. Ее-то бы и надо всем поддержать и наставить, а вместо того…

Она не договорила.

В ее голосе заслышалась горечь.

— Вы меня не осудите, батюшка, — начала она полушепотом и оглянулась на дверь в переднюю. — Я ведь день-деньской сижу вот здесь, во флигеле. И Саню-то не вижу по целым неделям — в кои-то веки забежит. Чуть не так скажешь — сейчас: „ах, няня, ты ворчунья!“ А у меня душа изныла. Вас имею удовольствие видеть в первый раз и почему-то заключаю, что вы — человек благородный.

Эти выражения показались Теркину странными.

— Вы, матушка, из старых дворовых?

— Нет, сударь, — почти обидчиво ответила Федосеевна. — Я никогда в рабском звании не состояла. К родителям Санечкиной маменьки я поступила в нянюшки по найму. Папенька мой служил писцом в ратуше, умер, нас семь человек было.

— А-а, — протянул Теркин, — понимаю. К питомице вашей привязались, потом и дочь ее вынянчили?

— Так точно. Позвольте ваше… имени и отчества вашего не имею чести знать.

— Василий Иваныч.

— Дошло и до меня, Василий Иваныч, что вы покупаете всю вотчину.

— Пока еще об одной лесной даче идут переговоры.

— Все, все хотят они спустить, — она кивнула головой туда, где стоял большой дом. — Сначала это имение, а потом и то, дальнее. Старшая сестрица отберет все у братца своего, дочь доведет до распутства и вы гонит… иди на все четыре стороны. Вы — благородный человек, меня не выдадите. Есть во мне такое чувство, что вы, Василий Иваныч, сюда не зря угодили. Это перст Божий! А коли нет, так все пропадом пропадет, и Саня моя сгинет.

Через полчаса он уже узнал про мать Сани, про „ехидну-горбунью“, про ее злобу и клевету, про то, как Саню тетка Марфа приучает к наливке и сводит „с межевым“, по наущенью той же горбуньи. Мавра Федосеевна клялась, что ее барыня никогда мужу своему не изменяла и что Саня — настоящая дочь Ивана Захарыча.

— Каждое после обеда, батюшка, толстуха угощает их с тем прохвостом, — она так звала Первача, — и когда он ее загубит, ехидна-то и укажет братцу — вот, мол, в мать пошла, такая же развратница; либо выдаст за этого межевого, — они вместе обводят Ивана Захарыча. Да и не женится он. Не к тому дело идет. К одному сраму!..

— А сама Александра Ивановна, — спросил Теркин, — он ей приглянулся, н/ешто?

— И-и, сударь, ведь она еще совсем птица.

— Птица! — повторил он с тихим смехом.

— Поет, прыгает… кровь-то, известное дело, играет в ней. Кто первый подвернется… Я небось вижу от себя, из своей каморки… что ни день — они ее толкают и толкают в самую-то хлябь. И все прахом пойдет. Горбунья и братца-то по миру пустит, только бы ей властвовать. А у него, у Ивана-то Захарыча, голова-то, сами, чай, изволите видеть, не больно большой умственности.

„Что же я-то могу сделать?“ — подвертывался ему вопрос, но он его не выговорил. Ему стало жаль эту милую Саню, с ее ручками и голоском, с ее тоном и простодушием и какой-то особенной беспомощностью.

— Простите меня, Василий Иваныч, почивать вам мешаю. Может, Господь вас послал нам как ангела — избавителя. Чует мое сердце: ежели благородный человек не вступится — все пропадет пропадом. Думала я к предводителю обратиться. Да у нас и предводитель-то какой!.. Слезно вас прошу… Покойница на моих руках скончалась. Чуяла она, каково будет ее детищу… В ножки вам поклонюсь.

Мавра Федосеевна привстала с дивана и хотела опуститься на колени. Теркин удержал ее за обе руки и потом потрепал по плечу.

— Спасибо за доверие. Жаль барышню! Этого ловкача межевого можно сократить. Я еще побуду у вас…

— Не осудите меня, простите за беспокойство.

Он проводил ее до двери и сказал вслед:

— Покойной ночи! Еще раз спасибо!

В постели он лежал с открытыми глазами, потушил свечу и не мог сразу заснуть, хоть и много ходил за целый день.

„Ангел-избавитель!“ — повторил он, улыбаясь в темноте. Он — скупщик угодий, хищник на взгляд всякого бывалого человека!

Федосеевна говорила правду. Эта горбунья — в таком именно вкусе, да и та чувственная толстуха. Первача он подозревал в сильной жуликоватости. Отец — важное ничтожество… Если милая девушка действительно жертва злобности этой ехидной тетки, отчего же и не спасти ее?

Но как?

Правду говорил он Сане про судьбу. Что она выделывает? Васька Теркин, крестьянский мальчишка, лазивший на колокольню, безумно мечтал о том, какое счастье было бы обладать усадьбой и парком на том берегу Волги, и может купить теперь и то, и другое, в придачу к лесной даче.

Почему же нет? Компания одобрит всякое его действие. В три-четыре года он с ней сквитается. Парк — его, дом — его. Но неужели он в этаком доме поселится один?

На этом вопросе он заснул.

XXI

Утро занялось мягкое, немножко влажное; дымка — розовато-голубая — лежала над Заволжьем. В парке на ядреных дубках серебрились звездочки росы.

Все еще спали, когда Антон Пантелеич Хрящев вошел в аллею лип и замедленным шагом приближался к площадке со скамьей, откуда вид на село Заводное был лучше всего.

Он тихо улыбался, посматривал во все стороны, любуясь блестящей листвой дубов и кленов по склонам ближайшей балки, спускавшейся к реке. Низкая поросль орешника окутывала там и сям стволы крупных деревьев, и белая кора редких берез выделялась на зеленеющих откосах.

— Будет вёдро! — шепотом выговорил он.

У него была привычка, когда он оставался один, произносить вслух свои мысли.

От деревьев шли чуть заметные тени, и в воздухе роились насекомые. Чириканье и перепевы птиц неслись из разных углов парка. Пахло ландышем и цветом черемухи. Все в этом году распустилось и зацвело разом и раньше. Его сердце лесовода радовалось. Для него не было лучших часов, как утренние в хорошую погоду или ночью, в чаще „заказника“, вдоль узкой просеки, где звезды смотрят сверху в щель между вершинами вековых сосен.

И садоводство он любил, хотя и не выдавал себя за ученого садовника. Его привлекали больше фруктовые деревья, прививка, уход за породами, перенесенными с юга. Бывало, если ему удавалось, хоть в виде кустика, вывести какое-нибудь южное деревцо, он холил его как родное дитя и сам говаривал, что носится с ним „ровно дурень с писаной торбой“.

В этом парке он находил растительность богаче, чем можно было бы ожидать, судя по „градусу широты“, Антон Пантелеич придерживался научных терминов, и объяснял такое богатство удачным положением. Балки, круто поднимавшиеся к усадьбе, защищали низины парка, обращенного на юго-запад поворотом реки.

В тени дубов ему стало еще радостнее. Вчера он засыпал в тревожном настроении. Ему предстоял разговор с Василием Иванычем, крайне ему неприятный, противный его натуре, отзывающийся желанием выслужиться, выставить напоказ свою честность и неподкупность, а между тем он не может молчать.

Мысли его пошли все-таки в другую сторону. Все обойдется к лучшему. С таким человеком, как Василий Иваныч, знаешь, что дело будет спориться, — и дело крупное, хорошее дело.

К Теркину он быстро стал привязываться. Не очень он долюбливал нынешних „самодельных людей“, выскочивших из простого звания, считал многим хуже самых плохих господ, любил прилагать к ним разные прозвания, вычитанные в журналах и газетах. Но этот хоть и делец, он ему верит: они с ним схожи в мыслях и мечтаниях. Этому дороги родная земля, Волга, лес; в компании, где он главный воротила, есть идея.

Хрящев вернулся снизу в цветник и присел на скамейку, откуда ему видна была калитка от флигеля. Уходя, он сказал Чурилину, чтобы тот прибежал сказать ему, когда Василий Иваныч оденется и спросит чаю. Тарантас он сам приказал закладывать. Они должны были до завтрака съездить вдвоем без Первача осмотреть дачу.

Объяснение необходимо, и всего лучше бы переговорить здесь. Авось Василий Иваныч захочет заглянуть в парк. За чаем было бы неудобно. Или тот ловкач спустится сверху, пожалуй, и подслушает под окнами. Такие на все способны.

Опять мысли Антона Пантелеича поползли в другую, более приятную сторону. Он смотрел на дом, на забитые окна второго этажа, на размеры всего здания, и его голова заиграла на новую мысль, тут же осветившую его.

— Да, да, в этом — идея!.. — полугромко выговорили его немного пухлые губы.

И сам Василий Иваныч как будто желает приобрести и усадьбу из-за парка, который ему очень нравится. Не для себя же одного? Он холост. А может, жениться надумал. Да, наконец, одно другому не мешает, даже очень подходит одна комбинация к другой.

— Славная идея! — погромче выговорил он и застыдился.

Нельзя же так хвалить собственную мысль. Предложить ее можно. Такой человек, как Теркин, не обидится, не скажет: „Куда, мол, ты лезешь сейчас с собственными прожектами, у меня и своя голова есть на плечах“.

Ему не сиделось на месте. Он начал прохаживаться мимо клумб по одной из аллей четырехугольника и, от чувства душевного довольства, потирал беспрестанно руки.

Голова еще ярче заработала. Какой чудесный питомник можно развести в парке! Запущенный цветник представлялся его воображению весь в клумбах, с рядами фруктовых деревьев, с роскошными отделениями чисто русских насаждений, с грядами ягод и шпалерами ягодных кустов. А там на дворе сколько уставится еще строений!

Щеки Антона Пантелеича розовели, и глазки то игриво, то задумчиво озирались вокруг.

Он повернул голову к калитке и увидал рослую фигуру Теркина в чесучовой паре и соломенной шляпе. Тот шел к нему навстречу. Это его еще более настроило на возбужденно-радостную ноту.

„Сначала о ловкаче!“ — решительно подумал он, снял шляпу и поспешил навстречу своего „н/абольшого“, так он уже про себя звал Теркина.

— С добрым утром, Василий Иваныч! Благодать-то какая!

Тот подал ему руку, ласково взглянул на него и спросил:

— Небось душа ваша радуется, господин созерцатель?

— Именно!.. Не угодно ли вон туда в беседку, взглянуть на Заволжье сквозь розовую дымку? Или, быть может, чай кушать желаете, Василий Иваныч?

— Чай подождет. Пойдемте.

— Только не обессудьте меня за то, что должен сейчас же довести до вашего сведения… нечто, не отвечающее откровениям благодатной природы…

— Погодите, погодите! — прервал Теркин. — Экой вы какой рьяный! Все дела да дела!.. Дайте хоть немножко полениться… на холодке.

— Извините, извините, Василий Иваныч, за это предуведомление. И я сам здесь замечтался. Чудесное место! На парк этот не наглядишься. И в таком все забросе…

— И не говорите!..

Теркин ускорил шаг по дороге, вдыхая в себя громко струю затеплевшего воздуха с его благоуханием.

— И что за дух!

— Превосходный!.. Ландыш!.. Майский цвет… И у немцев, кажется, так называется. Нет цветка краше и стыдливее…

— Антон Пантелеич! Да вы — поэт!

— Как-с?

— Поэт, говорю. Душа у вас с полетом и с чувством… как бы это сказать…

— Естества!.. Бесконечной жизни естества, Василий Иваныч, это точно.

Они подошли к обрыву. Теркин сделал два шага к самому краю, сложил руки на груди и долго смотрел на реку, на Заволжье, на белые колокольни села Заводного.

В груди у него точно что вздрагивало. На таком душевном подъеме он еще не помнил себя. Вчерашний разговор с Маврой Федосеевной весь припомнился ему. Как все это чудно выходило!.. Голова Сани всплыла перед ним, ее коса, ручки, выражение глаз, стан… И голосок как будто зазвучал… Жалко ему стало этой девчурки, и какое-то новое чувство великодушного покровительства шевельнулось в нем. Она же и законная наследница этой усадьбы, ее же обходит этот таксатор, а тетки развращают. Точно все в сказке, — и он явился тут, как богатырь, спасать царь-девицу, подскочить до двенадцатого венца ее терема.

Да и нужны ли такие усилия? Не приводит ли его судьба к более простому и достижимому?

Он продолжительно задумался.

XXII

— Вот какое обстоятельство, Василий Иваныч…

Хрящев присел на кончик скамьи и раза два потер руки, но уже не так, как он это делал, когда размечтался полчаса перед тем.

— Что-нибудь небось насчет того… шустрого франта?

Теркин кивнул головой в сторону флигеля.

— Сколь вы проницательны! Так точно!

— Ну, и что ж?

Лицо Теркина приняло сейчас деловое выражение.

— Он… как бы это сказать…

— Подъезжал к вам? Посулы делал?

— В таком именно смысле повел речь. И я немножко притворился, Василий Иваныч, что не совсем его понимаю. Ему оченно хочется попасть на службу компании.

— Еще бы!

— Меня, грешного, начал пытать… знаете… на нынешний фасон… все отборными словами и так… неглиж/е с отвагой!..

— Как?

— Неглиж/е с отвагой! Это моя супружница употребляла такой оборот… От семинаров наслышалась, от братьев и свойственников.

— Что же вы ему на это сказали, Антон Пантелеич?

— Я все помалчивал… Пускай, мол, выскажется до самого дна. Да почему и не предположить, что такая величина, как я, польстится на то, чтобы вступить в союз с господином таксатором… Ни больше ни меньше, как всех мы должны провести и вывести Низовьева, Черносошного, вас, Василий Иваныч, и — в лице вашем — всю компанию.

Встретив взгляд Теркина, острый и ясный, Хрящев повел головой и немного смущенно продолжал:

— Мое положение весьма в эту минуту не авантажно, Василий Иваныч, хотя бы и перед таким человеком, как вы… Уподобляюсь гоголевскому Землянике…

— Да я-то не Хлестаков, Антон Пантелеич. Иначе вам и поступить было нельзя.

— Точно я этим совсем выслуживаюсь или прошу награды… вроде как за нахождение потерянного бумажника.

— Это вы напрасно!.. Первач — жулик, и его надо сейчас же устранить. За это берусь я!

— Известное дело, он будет запираться.

— Н/ешто я прямо так и бухну? Или на очную ставку вас обоих? Не младенец малый… Я и сам его доведу до точки… Будьте покойны.

Глаза Теркина блеснули.

— Чего же лучше, Василий Иваныч, ежели вы сами уже определили этого молодца. Он не расчел. Принял меня за ваше доверенное лицо, только надевшее на себя скромную личину.

— Да он вряд ли и ошибся, Антон Пантелеич.

— В чем-с?

— Вы хоть и без году неделю на нашей службе, но я вам доверяю и говорю это прямо.

Ему приятно было обласкать Хрящева. Обыкновенно он с подчиненными, на первых порах, держал себя настороже.

— Не раненько ли, Василий Иваныч?

Краска заиграла на полных щеках Хрящева. Глазки его радостно и смущенно оглянули Теркина.

— Остальное уже от вас будет зависеть, Антон Пантелеич. Дела много и дело большое.

— Святое дело! — со вздохом вырвалось у Хрящева. — И вот вы меня так не по заслугам поощряете… Я вам сейчас же покаюсь в предерзостных мечтаниях.

— Кайтесь… Послушаем.

— Боюсь задержать.

— Чаю наскоро напьемся. Еще рано. Папироски не хотите?

— Не употребляю.

— Говорите, говорите!

— Пришла мне… хе-хе… идея перед вашим приходом.

— Давайте, давайте вашу идею! Без идей нельзя. Без идей только закоренелость одна да кулачество.

— Вашими бы устами, Василий Иваныч… Очень уж я прельщен этим парком. И вам он, кажется, больно по душе пришелся. Положение его вместе с усадьбой — такое для лесной местности, что другого такого и не найдешь, пожалуй, во всем приволжском крае.

— Верно! — крикнул Теркин, но тотчас подумал: „уж и этот не ловчак ли, — пробирается в мою душу, учуял: чего мне самому хочется?..“

— Лесная дача господина Черносошного хорошего качества, спору нет. А приобретать ее без усадьбы и этих береговых насаждений как бы обидно.

Теркин сбоку взглянул на него.

— Вы что же это — у меня в голове подглядели, Антон Пантелеич?

— Следственно, и вам приходил уже замысел насчет и усадьбы? — И весьма!

Про свои детские мечты на колокольне села Заводного он не стал ему рассказывать.

— Тем более лестно мне будет, Василий Иваныч, изложить вам мою идею. Сколько я вас разумею, вы не станете из своей только корысти или суетных поползновений приобретать барское имение…

— Однако, — перебил его Теркин и сделал широкий жест левой рукой, — приятно стать на место неумелых, выродившихся вотчинников, особливо мужичьему приемышу, как я.

Про то, что Теркин мужичий приемыш, Хрящев слышал впервые; но это его не озадачило.

— Хотя бы и так, — выговорил он. — Приятно, слова нет; но общее дело еще выше… Вот я сейчас и размечтался, ходя по той аллее. Василию, мол, Иванычу ничего не будет стоить: побудить компанию вместе с дачей приобрести и усадьбу с парком, сделать из нее центральный пункт всего приволжского лесного промысла и хозяйства компании и вместе — заложить здесь фундамент для распространения здравых познаний по лесоводству и уходу за всеми видами строительных и фруктовых деревьев… Поглядите на дом… Один этаж прямо просится под школу. А парк, а цветник! Какие богатые питомники можно устроить! Какой образцовый фруктовый сад! Что твой Горыгорецк! Что твое Лисинское лесничество!.. Вы такой ревнитель отечественных богатств, Василий Иваныч! Вам бы сделать из этой усадьбы свое летнее пребывание и центр управления всеми приволжскими дачами. Отсюда поведете вы поход против хищения и лесоистребления, против кулаческого разгрома и помещичьего недомыслия. Ведь так я говорю? Школа не Бог знает чего будет стоить обществу; а какое добро! Сколько она выпустит вот таких же, как я, грешный, немудрых практиков, не великой учености, однако с великим уважением к науке, к бережному уходу за таким народным сокровищем, как лес, без которого и Волга совсем иссякнет, особливо в верховьях.

По мере того как он говорил, голос Хрящева делался менее сладким, зазвучали другие ноты. Несколько раз он даже вскидывал руками.

Слушая его, Теркин курил и не поднимал на него глаз. Прежде — года два назад — он бы его оборвал, ему стало бы досадно, что вот такой простец, служащий под его началом, в мелком звании, и вдруг точно подслушал и украл у него мысль, назревавшую в нем именно теперь, и дал ей гораздо большую ширь; задумал такое хорошее, исполнимое дело.

— Антон Пантелеич! — выговорил он после тирады Хрящева и приласкал его взглядом. — Нужды нет, что вы у меня ровно восхитили… если не всю идею, то начало ее… Но ваш план выше моего. Я, быть может, и пришел бы к тому же, но первый толчок был скорее личный.

— Все дороги в Рим ведут, Василий Иваныч. Зачем же и от своей личности отказываться?.. Прямой повод сочетать свое имя с таким делом. Вашим именем и назовете этот рассадник разумного и благого лесоводства и лесного промысла… У вас найдутся весьма именитые предшественники… Я сам не бывал, но доподлинно знаю: на северо-востоке… фамилия Строгановых вроде этого устроила нечто… еще в начале века, а то и в конце прошлого… боюсь соврать. К немцам учиться посылали на свой счет и вывели несколько поколений лесоводов. А именитые-то люди откуда были родом? Из гостей… Следственно, из простого звания… Закваска-то оставалась деловитая и на пользу краю. Нынче и подавно всякому может быть дан ход, у кого вот здесь да вот тут не пустует.

Он приложил руку ко лбу и к левой половине груди.

Теркин тихо рассмеялся.

— Правильно, Антон Пантелеич, правильно. Идея богатая, только надо ее позолотить господам компанейцам, чтобы не сразу огорошить непроизводительным расходом… Я вам, так и быть, признаюсь: хочется мне больно за собой усадьбу с парком оставить, войти с компанией в особое соглашение.

— И того лучше! Вы не зароете таланта своего!.. А какое бы житье по летам… Особливо если б Бог благословил семьей… Ведь от вас — ух, какие пойдут… битки!

— Битки!.. И вы это слово знаете! Меня так в гимназии звали.

— Помяните мое слово… битки пойдут.

Оба рассмеялись и разом поднялись.

— А теперь чайку — да и в лес! — скомандовал Теркин.

XXIII

В комнате Марфы Захаровны угощение шло обычным порядком. К обеду покупщик не приехал, а обед был заказан особенный. Иван Захарыч и Павла Захаровна волновались. Неспокойно себя чувствовал и Первач, и у всех явилось сомнение: не проехал ли Теркин прямо в город. Целый день в два приема осматривал он с своим „приказчиком“ дальний край лесной дачи, утром уехали спозаранку и после завтрака тоже исчезли, не взяв с собою таксатора.

И в Саню забрело беспокойство. Она принарядилась особенно и ждала нового разговора с Теркиным. Первач сидел с ней рядом и хотел было начать прежний маневр; она отставила ногу и сейчас же отвернула голову в другую сторону. К концу обеда, когда пошли тревожные разговоры насчет леса и Первач начал делать намеки на то, что Теркин хочет „перетонить“ и надо иметь с ним „ухо востро“, ей сначала стало обидно за Василия Иваныча, потом она и сама подумала: „Кто его знает, может, он только прикидывается таким добрым и сердечным, а проведет кого угодно, даже Николая Никанорыча, не то что ее, дурочку“.

И у тетки Марфы она стала с Первачом ласковее, позволила пожать себе руку под краем стола, много ела лакомств и чокалась с ним уже два раза наливкой.

— Марфа Захаровна! — окликнул Первач толстуху, сидевшую на диване, с соловеющими глазами и с папиросой, — она иногда курила. — А ведь Александре Ивановне взгрустнулось за обедом; господина Теркина поджидала.

И он подмигнул в сторону Сани. Та зарделась и нахмурила брови.

— Ничуть, ничуть!

— Да я вам говорю, что да.

— А я вам говорю, что нет.

Саня ударила даже кулачком по краю стола.

— Ну, чего вы спорите, дети! — остановила их тетка. — Милые бранятся — только тешатся!.. Саня, кушай наливку! Хочешь еще полрюмочки?

— Тетя… дайте мне покурить.

— Захотелось?

— Забыть свое горе желает, — ввернул Первач.

— Ах, какой вы гадкий… Хотела выпить за ваше здоровье и не выпью…

— Ну, ну, чокнитесь! — подсказала тетка.

Саня и Первач чокнулись. Она, с надутыми еще губками, улыбалась ему глазами и потянула из рюмки густую темно-красную вишневку.

— Спойте „Пловцов“! — пристала Марфа Захаровна.

— Ах, тетя, все „Пловцов“?.. Что-нибудь другое. Это старина такая!

— Нужды нет!.. Какие стихи!.. Река шумит, Река ревет…

— Извольте петь! — скомандовал Первач.

Марфа Захаровна взяла гитару, и они запели втроем.

— Ах!..

Саня ахнула и вскочила с места.

Вошел Теркин. Он остановился в дверях и развел руками.

— Веселая компания! Желаю доброго здоровья.

— Василий Иваныч! Какая неожиданность!

Первач шумно отодвинул свое кресло и подбежал к нему. Марфа Захаровна начала застегивать верхние пуговки капота.

— Извините, пожалуйста! — залепетала она. — Мы по-домашнему.

— Пожалуйста, не стесняйтесь!.. Позвольте мне присесть, вот к Александре Ивановне.

Он казался очень возбужденным, и тон его ободрил и толстуху, и таксатора. Саня протягивала ему руку, все еще не овладев своим смущением. Ей вдруг стало совестно рюмки с наливкой, стоявшей перед ее местом. Она посторонилась. Теркин поставил стул между нею и Первачом.

— Марфа Захаровна! — весело окликнул он. — Вы и на гитаре изволите? Я тоже…

— Скажите, пожалуйста! Как это приятно! Но позвольте, не угодно ли вам… чего-нибудь? Или вы еще не кушали? Так я сейчас распоряжусь.

— Благодарю… Мы с Хрящевым попали к пчелинцу… И закусили там. Папушник нашелся… и медом он нас угостил… Но рюмку наливочки позвольте.

Все засуетились. Принесли рюмок и еще бутылку наливки сливянки. Теркин попросил гитару у Марфы Захаровны, заново настроил ее, начал расспрашивать, какие они поют романсы.

Тетка, с пылающими щеками, захмелевшим взглядом широко разрезанных глаз, улыбалась Теркину и через стол чокалась с ним.

— У Санечки голосок хороший, — говорила она сладко и замедленным звуком, — только она сейчас и застыдится.

— Хотите дуэт? — спросил он Саню.

— Да я, право, ничего не пою.

— Выдумывает. И у Николая Никанорыча приятный голос.

— Тогда лучше уж хором!

— Вот не знаете… чудесный романс, хоть и старинный… „Река шумит“?

— Ах, тетя! Все то же! — вскричала Саня.

— Отчего же не это? — спросил Теркин.

— Видишь! Видишь!

Марфа Захаровна разом задвигалась на своем диване, и пуговки капота опять стали расстегиваться.

Гитара загудела под пальцами Теркина. Он наклонился к Сане и тихо сказал ей:

— Что же вам со мной дичиться, Александра Ивановна? Я ведь ваш друг?.. Да?..

— Да… — выговорила Саня и больше ничего не могла сказать.

Присутствие Первача беспокоило ее. И вообще ей показалось, что Василий Иваныч делает все это „не в самом деле“, как она говорила, а „нарочно“. Он ее наверно осудит за эти послеобеденные „посиделки“. И Николай Никанорыч сделался ей вдруг точно совсем чужой… Как бы хорошо было, если б он исчез!

— Что ж! Давайте, господа! Разом! — крикнул Теркин: Река шумит, Река ревет…

Все подхватили. Первач пел, сдержанно усмехаясь; Марфа Захаровна пускала свои бабьи визгливые ноты; голосок Сани сливался с голосом Теркина и задевал в нем все ту же струну жалости к этому „бутузику“. Он ее мысленно назвал так, глядя на ее щеки, носик, челку, ручки… И он почуял, что она застыдилась.

Нянька не выдумывала. Ведь ее развращают понемножку, и Первач, быть может, уже целуется с нею.

Целуется; но вряд ли пошло дальше. Ему почему-то стало больно от мысли, что бедная девочка могла и зарваться с таким негодяем. Но он продолжал бить по струнам гитары, напускать на себя молодецкий вид.

— Вы на все руки! — сказал льстиво Первач, когда они допели первый куплет. — Марфа Захаровна, позвольте предложить за здоровье Василия Ивановича!

Все стали с ним чокаться. Сане тетка налила полную рюмку. Она протянула ее к Теркину, но сделала маленький глоток. До его прихода она уже выпила полных две рюмки, и щеки ее показывали это.

— Ваше здоровье! — тихо выговорила она.

Он еще раз чокнулся с нею и так же тихо, как и она, сказал:

— И за нашу дружбу!

Первач услыхал эти слова и вкось посмотрел на Саню из-за плеча Теркина.

„Уж не подстрелила ли она его?“ — подумал он, но ревности никакой не ощутил.

Ему и это было бы на руку. Если Теркин возьмет его на службу компании, в звании главного таксатора, а Саня очутится директоршей, — и прекрасно! Он сумеет закрепить за собою доверие мужа и жены.

Пропето было еще несколько цыганских песен и романсов Глинки: „Вы не придете вновь, дней прежних наслажденья…“ Теркин подпевал Сане на терциях.

Рюмки наливки она так и не допила.

— За ваше здоровье! — предложил он ей.

— Нет, довольно.

Она взглянула на него стыдливо и кротко, встала и сказала Марфе Захаровне:

— Тетя! Душно! Хочется в сад. Василий Иванович! Вы не пойдете?

— Мы все можем! — вмешался Первач.

— А вы забыли… папа просил вас зайти к нему… Он наверно проснулся. Тетя… вы посидите на диване?.. А я не могу! Совсем задыхаюсь здесь.

Саня выбежала.

XXIV

За нею потянулась и Марфа Захаровна.

— Мы сейчас за вами! — крикнул вслед ей Теркин. — Мне надо сказать два слова Николаю Никаноровичу.

Когда толстуха вышла из комнаты, он облокотился локтем на стол и пригласил таксатора подсесть к себе.

— Не выпьем ли еще по рюмке? — пригласил он.

— С удовольствием.

Пододвигая свой стул, Первач возбужденно поглядел на него. Ему сдавалось, что „лесной туз“, — так он называл Теркина про себя, — хочет его „пощупать“. До сих пор он избегал всякого разговора с глазу на глаз, а тут — сам предложил, перед тем как покончить с Иваном Захарычем. Да и с Низовьевым еще не дошло у него до окончательной сделки.

Лицо у Теркина было особенно благодушно. Они чокнулись.

— Что же, господин таксатор, — начал он шутливо, — вашей работой я доволен… и в низовьевских дачах и здесь. Вы дело смыслите.

— Мне чрезвычайно лестно, — начал было Первач, но Теркин перебил его.

— Только со мною надо во всем начистоту… Вам, быть может, желательно бы было продолжать и дальнейшие работы, какие наша компания будет производить в своих лесных угодьях?

— О, весьма!

Восклицание вырвалось у Первача раньше, чем бы он сам хотел, но устоять было трудно.

В глазах Теркина, — Первач был в этом уверен, мелькнуло что-то, говорившее прямо: „любезный друг, ты, прежде всего, должен сам выказать готовность держать нашу руку…“

— По даче Низовьева, — продолжал Теркин, — вы не были посредником… Но в вотчине Ивана Захарыча…

— Позвольте, Василий Иваныч, доложить вам, перебил Первач, — что и в даче Низовьева есть целое урочище, по которому сам владелец еще не имеет вполне ясного представления о ценности этого участка. Он ждет окончательной оценки от меня… Я уже не говорю о лесе Ивана Захарыча и усадьбе с парком, если бы вы пожелали приобрести их… Без моего мнения это дело не может состояться.

Теркин одобрительно качнул головой.

— Другой бы на моем месте заявил требования… знаете, как нынче разные штукмахеры… Но я далек от всякого нахального куртажа… Не скрою от вас и того, — Первач оглянулся и стал говорить тише, — в семействе Черносошных с этой продажей связаны разные интересы… И без моего совета, смею думать, ничего не состоится. Вся суть не в старике, главе семейства… а в другой особе, и вы, может быть, догадываетесь — в ком именно.

— А-а? — вопросительно протянул Теркин.

— В таком смысле я уже заводил речь с господином Хрящевым.

— Заводили? — переспросил Теркин и прищурился.

— Я полагал, Василий Иваныч, что он ваш фактотум и вполне доверенное лицо… А между тем… он не больше как… вроде нарядчика.

— Это неверно, Николай Никанорыч. Хрящеву мы думаем поручить довольно ответственное место. Он человек больших практических сведений.

— Не спорю. Но я боюсь, Василий Иваныч, что он меня плохо понял. Пожалуй, подумал, что я ему предлагаю куртаж… подкупаю его. Ничего подобного не было… Совершенно понятно… я хотел знать немного и ваши намерения. Не скрываю и того, что судьба фамилии Черносошных… для меня не безразлична.

— Породниться не хотите ли? — спросил Теркин и подмигнул.

— До этого еще далеко… Иван Захарыч может в скором времени очутиться в весьма печальных обстоятельствах… Я бы не сказал этого другому покупщику, но вы — человек благородной души, и вам я могу это сказать. Разумеется, компания не обязана входить в семейные интересы продавцов. С другой стороны, от меня зависит направить торг так или иначе.

Первач быстро вскинул на Теркина своими красивыми глазами и опустил ресницы.

— По моим соображениям, — отозвался Теркин спокойно и все так же благодушно, — Иван Захарыч настолько запутался в делах, что ему надо как можно скорее найти покупщика на усадьбу. И на ней он сделает б/ольшую уступку, чем на лесной даче.

— Понятное дело!

Первач засмеялся коротким смехом.

Дверь тихо отворилась.

Вошла Павла Захаровна.

Они оба разом встали.

— Николай Никанорыч! брат вас просит к себе, — сказала она и заглянула. — Вы вернулись, Василий Иваныч, а мне никто не доложит… Где же ваши дамы?

— В саду, — ответил Первач.

— И вы туда собираетесь?

— Нет-с… Я к Ивану Захарычу. Мы вот с Василием Иванычем побеседовали немножко.

Первач обернулся к Теркину.

— Имею честь кланяться, Василий Иваныч; разговор наш, если позволите, как-нибудь продолжим.

— Я не хочу мешать! — выговорила Павла Захаровна и пристально поглядела на них обоих.

— Это не к спеху, — ответил Теркин. — Да все существенное и сказано.

Первач, уходя, шаркнул ногой.

— Вам в сад угодно? — еще раз спросила Павла Захаровна.

Она присела на конец дивана и оглядела стол с остатками угощения.

— Веселая компания у вас была. И пение, кажется?

Ее губы повела брезгливая усмешка.

— Да, — ответил ей Теркин, присаживаясь к столу. — Я застал компанию в полном сборе. Кажется, у вас скоро и свадьба? — прибавил он простодушно.

— Свадьба? Кого же выдавать будут?

— Племянницу вашу, Александру Ивановну. Разве господин Первач не жених ее?

— От вас первого слышу.

— Так как же, почтеннейшая Павла Захаровна, сестрица ваша позволяет постороннему мужчине быть на такой ноге с девушкой хорошего дома?.. Вы меня извините: я не имею права делать какие-нибудь замечания… Я судил по очевидности…

— Девочка эта — по натуре испорченная в корень… Вся в мать… Я умываю руки… Сестра по слабости своего характера потакает ее наклонностям. Господин ли Первач, другой ли — точно так же бы повел себя.

— Жаль мне ее стало… Если позволите поговорить по душе, такая она юная и беспомощная… Опять же — единственная наследница своего отца… На нее охотников немало будет, на ее приданое.

— Какое?

Павла Захаровна повела своими приподнятыми плечами.

— Неужели же от двух вотчин Ивана Захарыча ничего не останется? Мне неловко спрашивать об этом. Я — представитель компании, которой ваш брат предлагает свой лес и даже — вам это, вероятно, известно — и эту усадьбу с парком. Если мы поладим, он получит самую высшую цену по здешним местам… Но только, почтеннейшая Павла Захаровна, надо устранить всяких ненужных посредников и маклаков.

— Вы на кого же намекаете?

Она уже догадывалась, что он намекает на таксатора. Первач мог провести ее с братом и передаться на сторону покупщика. Пускай он поскорее осрамит девчонку, и тогда можно будет из денег, полученных за продажу одного имения, выкинуть тысяч пять или десять на приданое ей, — и чтобы ее духу не было!

Но этот разночинец сам простоват. Его можно поддеть на благородстве его чувств. Он желает показать, что у него больше благородства и честности, чем у дворян. Она еще вчера решила с глазу на глаз переговорить с ним… Кажется, и девчонка ему приглянулась… Пускай отобьет ее у землемера и увезет… Тем лучше…

— Не угодно ли вам пройти ко мне? — выговорила она и встала. — Я вас долго не задержу… Вы увидите, что вам нельзя покончить с братом, не выслушав меня.

— К вашим услугам, Павла Захаровна. Вы ведь здесь — голова… Я это сразу увидал.

Она ничего не ответила и только издала неопределенный звук носом.

— Василий Иваныч! — окликнула Саня, подбегая к террасе. — Вы здесь?

— Василию Иванычу сейчас некогда! — ответила в окно Павла Захаровна и застучала по полу палкой, уводя за собою Теркина.

XXV

— Так вот какое дело, Павла Захаровна!..

Теркин выслушал горбунью внимательно и с почтительным выражением лица; но внутри у него накипало желание „оттаскать“ ее — так она была ему противна. Под конец, однако, и эта злобная старая дева показалась ему жалка, — чем-то вроде психопатки. Она ему не открыла главной причины своего поведения; но он хорошо помнил то. что рассказывала Федосеевна, и все сообразил.

— Да-с, — с оттяжкой нижней губы выговорила Павла Захаровна. — Вы понимаете, милостивый государь, ежели брат мой имеет такие обязательства предо мною и сестрой и, по слабости своего характера, привел дела в такое расстройство, я должна была поставить вам это на вид…

— Конечно, конечно, — поспешил согласиться Теркин. — Но с чем же очутится племянница ваша? У Ивана Захаровича, если он продаст и усадьбу, останется то дальнее именьице; но и на него вы предъявляете свое право. Стало, оно фактически ему принадлежать не будет. Правда, наследницей вашей, во всяком случае, Александра Ивановна…

— Позвольте-с… Я умирать еще не собираюсь! Дело отца — заботиться о своей дочери… И наконец, это… это…

— До меня не касается, хотели вы сказать? Это точно, Павла Захаровна. Но ведь вашу барышню мне вчуже жаль. Она без всякого призора. Вы не можете же не знать, что здесь через стену делается. Вы меня извините… Я говорю так после вашего ко мне обращения… Вы желаете, чтобы я вас при предстоящей сделке с братом вашим поддержал? Стало, доверяете мне?

Горбунья повела плечами, глаза сначала замигали, потом в них вспыхнул огонек, и губы стали вздрагивать.

— Господин Теркин! Вы хоть и посторонний человек, но я должна вам сказать — эта девочка по натуре своей в корень испорчена… Бедный мой брат боготворил ее мать, а она его самым постыдным манером обманывала.

„Так, так! — думал Теркин. — Федосеевна правду говорила“.

— И вы, что же… теперь на дочери вину матери ее вымещаете, даже если предположить, что та и согрешила перед мужем своим?..

— Позвольте, милостивый государь! Эта девчонка вовсе не дочь брата Ивана и никогда ею не бывала!

— Быть может, почтеннейшая Павла Захаровна; но она значится его дочерью, она — дворянское дитя, воспитанная девушка из института… тоже, наверное, дворянского, и все в ней полудетское, чистое.

Говоря это, Теркин чувствовал, что выходит из своей роли дипломата, желавшего обойти горбунью, что он открывает перед ней свои карты… Его что-то влекло к Сане, что-то большее, чем простая жалость.

— Чистое? — резко повторила Павла Захаровна. Шашни уже начала! Поди, во всех углах целуется…

— С кем?

Вопрос Теркина прозвучал почти гневно. Он присел к ней ближе и заговорил вполголоса и быстро:

— Как вам не грех — вам и сестрице вашей — толкать ее в лапы такому прощелыге, как этот таксатор!.. Вы думаете, он женится на ней, не заполучив куша? Как бы не так! А вы, видимое дело, хотите се осрамить и выгнать без куска хлеба…

— Мои чувства и мысли при мне остаются.

— Полноте хитрить! — громче отрезал Теркин и заходил по комнате. — Я вас выслушал. Теперь мой черед. В ваши родственные расчеты я входить не обязан, но коли захочу — могу оказать давление на вашего брата и помочь вам получить с него если не все, то хоть часть долга… И я ставлю первым условием: этого шустрого таксатора сейчас же устранить. Он — плут, и моему лесоводу, и мне лично делает посулы и готов сейчас же вас всех продать.

— Все нынче такие!

— Может быть; но его чтобы завтра же здесь духу не было. Извольте на вашего братца подействовать: сделать это сегодня же и при мне. А затем — в случае покупки мною усадьбы с парком — Иван Захарыч обеспечит Александру Ивановну при жизни и при заключении нашей сделки.

Павла Захаровна поднялась, нервно обдернула платье вокруг своей жилистой шеи и порывисто отковыляла к дальнему углу комнаты.

— Но вы, милостивый государь, кажется, законы ваши думаете предписывать?

Этот „хам“ возмущал ее нестерпимо: в концах ее костлявых пальцев она ощущала зуд. Мужик, разночинец — и смеет так вести себя!

Она громко перевела дыхание и вернулась опять на свое место.

— Вы злоупотребили моим доверием, и теперь…

— Та-та-та! — перебил Теркин и махнул рукой. Без жалких слов, Павла Захаровна, без жалких слов… Я вам нужен. И кроме меня в эту минуту никто у Ивана Захарыча лесной его дачи за хорошую цену не купит. Только наша компания может это себе позволить. И усадьбу с парком компания не купит без моего особого ходатайства. Следственно, извольте выбирать: или сделайте порядочное дело и не обижайте ни в чем не повинной девушки, не развращайте ее, да еще так предательски…

— Я ее развращаю?!

— А то как же? Ваша сестрица прямо спаивает ее и… сводит с жуликом.

Он спохватился: не слишком ли он далеко зашел. Но ему уже трудно было переменить тон, да и не хотелось. Головка Сани с ясными глазами, ее голосок, особая беспомощность и безобидность всего ее существа согревали его и настроивали на новый прилив жалости к этому чаду вырождающейся помещичьей семьи. В ней еще текли свежие соки. А остальное вызывало в нем гадливость и сознание своего превосходства: эта горбунья, ее жирная сестра-дура, их брат, вся бестолочь их ненужной и постылой прозябаемости, где самым жизненным нервом являлась мания старой девы, так бездушно мстящей за любовь брата к ненавистной невестке… Какая дичь!.. Стесняться ему нечего.

Глаза Павлы Захаровны блеснули ярче, и углы рта вздрогнули. Она издала короткий звук смеха.

— Да вы уж не желаете ли сами осчастливить нашу идиотку… предложением руки и сердца? Ха-ха!

Этот вопрос заставил его встрепенуться. К щекам прилила краска. Он подавил смущение и не сразу ответил ей.

— Нам где же, мы — простецы… На вашем барском наречии вы нашего брата кошатником величаете. Одно скажу — имей я виды на Александру Ивановну, я бы не так повел дело… Вы это изволили сказать в пику мне, что, мол, я об ее приданом хлопочу на всякий случай, так позвольте вам доложить, сударыня, — он в первый раз так назвал ее, — я в таких денежных делах, что мне зазорно будет и о более крупном куше хлопотать, когда надумаю жениться.

За дверью раздались шаги Первача.

— Можно войти?

— Уговор лучше денег! — шепотом произнес Теркин, нагнувшись над столом. — Его… — и он сделал жест рукой.

— Можете войти! — крикнула Павла Захаровна.

— Наша конференция с Иваном Захарычем кончилась, — заговорил он, потирая руки. Глаза его беспокойно перескочили от горбуньи к Теркину.

— Брат у себя в кабинете? — спросила Павла Захаровна.

— И желал бы до чая побеседовать еще с Василием Иванычем.

— Попросите Ивана Захарыча сюда! — сказал Теркин. — Одного! — прибавил он значительно.

— Понимаю-с!.. Я и не желаю быть лишним… Сделайте одолжение!

Первач повернулся на одном каблуке и у двери обернулся к ним лицом.

— Напрасно вы беспокоитесь, Василий Иваныч! Лишним я не желаю быть.

— И разлюбезное дело! — сказал ему вслед Теркин точно так, как виденный им московский актер в Льве Краснове.

XXVI

На балконе собрались все к чаю.

Разливала Марфа Захаровна. Саня сидела немножко поодаль. Первач отошел к перилам, присел на них, обкусывал стебелек какой-то травы и тревожно взглядывал на тот конец стола, где между Иваном Захарычем и его старшей сестрой помещался Теркин. Он уже почуял, что ему больше ходу не будет в этом доме, что „лесной воротила“ на службу компании его не возьмет… Да и с барышней ничего путного не выйдет.

Иван Захарыч, в светло-голубой домашней тужурке, с закинутой назад маленькой головой, медленно курил папиросу и старался соблюсти свое достоинство. Лицо у него было краснее обыкновенного. Его грызло то, что он должен был при покупателе из разночинцев сводить свои родственные счеты. Сестра Павла подвела его, стакнулась с покупщиком. Никогда еще его дворянский гонор так не страдал. Еще добро бы Теркин влюбился в Саню и сделал предложение… И того нет. Он только разыграл роль сердобольного опекуна: поставил условием сделки обеспечение Сани… Бог знает, что такое! На все это Иван Захарыч должен был согласиться и чувствует теперь, что сестра Павла еще больше заберет его; а на стороне у него на днях ожидается приращение незаконной семьи. Надо и тех обеспечить. Без продажи усадьбы нечего и думать обойтись; а лучшего покупщика не найти. Злиться на сестру он не смеет. Формально она права; но никак он уже не ожидал такого подхода.

Павла Захаровна поглядывала вкось на брата и прихлебывала чай с блюдечка. Она добьется того, что получит свое; но этот „кошатник“ как-то сразу изменил ее позицию. Ему она будет обязана, а не своей мудрой голове. Точно подачку ей подал. И как он ни хитри, ему „девчонка“ понравилась. Очень может статься, она угодит за него!.. Брыкаться и брат не станет; а ей и подавно нечего стоять за ненавистное отродье распутной невестки. И что же выйдет? Госпожа Теркина вот здесь барыней заживет, миллионщицей; отец совсем прогорит, продаст и вторую вотчину. Положим, они с сестрой купят ее, и он при них останется. А если зятек с дочкой здесь очутятся? Они его к себе переманят… „Кошатник“ из одного разночинского задора это сделает.

Чай плохо шел в горло Павлы Захаровны, и она то и дело откашливалась.

Теркин сидел между ними, но разговаривал больше с Саней.

Его подмывало настроение, сходное с чувством, когда удастся кого-нибудь вытянуть из воды. На Саню он поглядывал точно на собственное „чадо“. Почему-то ему верилось, что теперь она уже не пропадет. Таксатора завтра же не будет здесь: он этого прямо потребовал. Не плутоватого маклака устранял он, главным образом, а нахала, способного развратить милую девушку. И он не стыдился такого сознания. Все сильнее и сильнее разгоралось в нем желание оставить Заводное за собою, если не сейчас, то через два-три года. Он уже решался взять на свой страх эту покупку. Если компания не одобрит ее, тем лучше: это будет его имение, и он на свой счет создаст в нем школу практических лесоводов.

Не одно это его тешило. Сидит он среди помещичьей семьи, с гонором, — он — мужичий подкидыш, разночинец, которого Павла Захаровна наверное зовет „кошатником“ и „хамом“… Нет! от них следует отбирать вотчины людям, как он, у кого есть любовь к родному краю, к лесным угодьям, к кормилице реке. Не собственной мошной он силен, не ею он величается, а добился всего этого головой и волей, надзором за собственной совестью.

— Вам покрепче, Василий Иваныч? — донесся до него голосок Сани.

Она глядела на него из-за самовара.

— Да, покрепче, Александра Ивановна.

— Со сливками?

— Нет, позвольте с лимоном.

Что-то заиграло у него в груди от голоска Сани и мягкого блеска ее глаз. Прилив жалости подступил к сердцу. Захотелось сейчас же увести ее из этой семьи, обласкать, наставить, создать для нее совсем другую жизнь. Быстрая-быстрая мысль пронизала его мозг… Ведь женщина два года назад помогла ему. С ее деньгами дошел он в такой ничтожный срок до теперешнего положения… И она же довела его до сделки с совестью. Всю жизнь он будет помнить про эту сделку. Там он попользовался, здесь — сам должен оградить беспомощное женское существо, разделить с ним свой достаток, сделать из нее подругу не потому, что животная страсть колышет его, а потому что „так будет гоже“, мысленно выговорил он по-мужицки.

Его взгляд приласкал Саню, когда она подавала ему стакан чаю.

Сегодня во всем доме произошло какое-то событие. И в ней самой есть что-то новое. Ей почти неприятно чувствовать позади себя Николая Никанорыча. Хотелось бы выкинуть то, что было между ними. Он ей чужой. „Хороший человек“ не он, а вот тот, Василий Иванович, перед которым все смирились, даже тетка Павла. Как будто и всю судьбу их семьи держит он в своих руках. Но ей он не страшен. Напротив! Василий Иваныч добрый и красивый, гораздо милее Николая Никанорыча. Наверное он будет с ней еще много говорить… И она ему во всем покается сама, не дожидаясь его расспросов.

— А ваш управляющий где же? — спросила Теркина Марфа Захаровна. — И ему бы чаю предложить.

— Он еще не вернулся из лесу, — ответил Теркин.

Павла Захаровна поглядела вбок на сестру: „довольно, мол, и одного хама, а то еще его приказчиков всяких в свою компанию принимать!“

Теркин подметил этот взгляд и сказал, обернувшись к Ивану Захарычу:

— Вашу дачу он теперь знает как свои пять пальцев.

Иван Захарыч промолчал и только слащаво усмехнулся. Ему предстояло объяснение с Первачом, и он не знал, как ему быть: сестра отказалась от всякого посредничества… Денег заплатить Первачу у него не было: приходилось просить их у покупщика.

Протянулось очень длинное молчание. Теркину оно не показалось тягостным. Он и не требовал, чтобы его занимали… Ему было хорошо. Из цветника долетало благоухание ветерка. В парке защелкал соловей. Позади, внизу, неслышно текла река, куда ему хотелось спуститься под руку с Саней.

— Колокольчик! — тихо вскрикнула Саня, будто она вздохнула.

— Кто бы это?.. — спросила Марфа Захаровна. Предводитель?

— Ему теперь не до разъездов! — выговорил Иван Захарыч.

Звон резко оборвался у крыльца.

Теркин подумал о Звереве. Будь он тогда у него в таком же настроении, как сегодня, вероятно „Петька“ выклянчил бы у него тысчонку-другую.

Камердинер Ивана Захарыча показался в дверях террасы.

— Кто приехал? — спросила первая Марфа Захаровна.

— Барыня… Карточку вот дали… Господину Теркину… По делу… Их желают видеть.

— Меня? — переспросил Теркин и быстро поднялся.

— Так точно.

На карточке стояло: „Серафима Ефимовна Рудич“.

Он подавил в себе смущение, но Саня заметила, как глаза его вдруг потемнели.

— Вы позволите принять эту госпожу, — обратился он к хозяевам — во флигеле?

— Почему же нет? Гостиная в вашем распоряжении, — чопорно выговорил Иван Захарыч.

Теркин был уже на пороге, скорым шагом прошел из гостиной и в зале столкнулся с гостьей.

Первая его мысль была не принять ее, но он сейчас же нашел это „гнусной трусостью“ и смело пошел на все, что этот приезд Серафимы мог повести за собою.

XXVII

В той самой беседке, где он в первый раз говорил с Саней, сидели они друг против друга.

Теркин быстро-быстро оглядел ее и тотчас же отвел глаза. Серафима была одета пестро, но очень к лицу — шляпка с яркими цветами и шелковый ватерпруф темно — малинового цвета, с мешком назади и распашными рукавами. Ему показалось, что она немного притирается. Глаза выступали непомерно — она их или подкрашивала, или что-нибудь впускала в зрачки. На лице — бледном и немного пополневшем — пробегали струйки нервной дрожи. От нее сильно пахло духами. Из-под юбки светлого платья выставлялась нога в красноватой ботинке. На лбу волосы были взбиты.

„Кокотка, как есть кокотка!“ — определил он мысленно и в груди ощутил род жжения. Никакой радости, даже волнения он не сознавал в себе. Ему предстояло что-то ненужное и тяжкое.

— Здравствуй, Вася! — заговорила первая Серафима и подалась к нему своим, все таким же пышным станом.

Он ничего не ответил.

— Ты так меня встречаешь?

— К чему же этот приезд сюда?.. Ведь у меня есть квартира в городе.

— Кто же виноват, что ты здесь днюешь и ночуешь?.. Низовьев хотел тебя вызвать, нарочного послать. Он тебя ждет второй день. Ты получил его письмо?

— Получил… Но здесь я еще не покончил.

— Ну, я и рассудила поехать сама. Я по делу, ничего тут нет неприличного. Уж если ты нынче стал такой ц/ирлих-ман/ирлих… Или ты у этих уродов на правах не одного покупателя, а чего-нибудь поближе?

Губы ее начали заметно вздрагивать. Она их закусила, чтобы удержать слезы.

— Все это ни к чему, и вы напрасно…

— Нет, уж пожалуйста, не на „вы“! В каких бы ты ни был ко мне чувствах — я не могу… слышишь, Вася, не могу. Это нехорошо, недостойно тебя. Я — свободна, никому не принадлежу, стало, могу быть с кем угодно на „ты“… Да будь я и замужем… Мы — старые друзья. Точно так и ты… ведь ты никому не обязан ответом?

Ее глаза остановились на нем пытливо и страстно. Ему стало неловко. Он не глядел на нее.

— Тут свобода ни к чему, — выговорил он немного помягче.

— Пойдем отсюда. Здесь мы на юру! Оттуда видно… И ты будешь стесняться…

— С какой стати?

— Прошу тебя.

Она так произнесла эти два слова, что он не мог не встать. Встала и Серафима и взяла его сама под руку.

— Туда… туда!.. Книзу! Ведь они, там, могут меня считать за покупательницу. Явилась я к тебе… а ты скупаешь леса… Вон там внизу лужайка под дубками… Как здесь хорошо!

Серафима придержала его за руку и остановилась.

— Ах, Вася! — Она вздохнула полной грудью. Как жизнь-то играет нами!.. Вот я попала в Васильсурск, на лесную ярмарку.

— Я знаю с кем…

Он не подавил в себе желания кольнуть ее, напомнить ей, с кем она туда явилась, какими поклонниками она теперь не пренебрегает. Ему припомнилось то, что рассказывал Низовьев о каком-то петербургском лесопромышленнике — сектанте.

— Тебе небось Низовьев говорил про Шуева?

— Какого Шуева?

— Ну, того… из „белых голубей“.

Она не докончила и рассмеялась.

— Правда это? — спросил он, и его губы сложились в усмешку жалости к ней.

Она схватила это глазами и отняла руку.

— Ты думаешь, я его вожу?..

— С такими трудно иначе, — шутливо выговорил он.

— Ну, все равно, думаешь, я обираю его? Могла бы!.. Так как он… страсти-ужасти!.. Ты не знаешь!.. До исступления влюблен… Да… И он душу свою заложит, не только что отдаст все, что я потребую… Дядя у него — в семи миллионах и полная доверенность от него… Слышишь: семь миллионов! И он — единственный наследник…

— Хорошо, хорошо!

Ему стало уже досадно на себя, зачем он намекнул на этого сектанта.

— Я запретила ему за мной следом ездить. Провались они все! — вскричала она и, обернувшись к нему, опять взяла его под руку. — Вон туда сядем… Пожалуйста!.. Там так славно!

Он не противился. Серафима опустилась прямо на траву в тень, между двумя деревьями.

— Садись сюда же… Ну вот, спасибо. Ты не желаешь, чтобы я тебя, по-старому, Васей звала и „ты“ тебе говорила?.. А?

— Мне, пожалуй…

— Ну, хоть и на том спасибо.

Над ними сбоку наклонились ветви большой черемухи, и к ногам их спадали белые мелкие лепестки.

Серафима подняла голову и громко потянула в себя воздух.

— Господи! — перебила она себя. — Так хорошо!.. Воздух!.. Пахнет как! Река наша — все та же. Давно ли? Каких-нибудь два года, меньше того… Тоже на берегу… и на этом самом… А? Вася? Тебе неприятно? Прости, но я не могу. Во мне так же радостно екает сердце. Точно все это сон был, пестрый такой, тяжелый, — знаешь, когда домовой давит, — и вот я проснулась… в очарованном саду… И ты тут рядом со мной! Господи!..

Волнение перехватило ее речь. Она отвернула голову и взялась руками за лицо. Теркин сидел немного повыше ее, прислонившись спиной к одному из молодых дубов. И его против воли уносило в прошлое. Как тогда задрожали его колени, когда он, у памятника, в садике, завидел ее издали. Он себя испытывал, почти боялся, что вот не явится этого признака, по которому он распознавал страсть… И признак явился. В чувстве этой роскошной и пылкой женщины он находил потом больше глубины и честности, чем в себе. Ничего мудреного нет, что она осталась верна его памяти, даже если и начала кружить головы мужчинам… Кто его так любил?..

Глаза его украдкой остановились на ее профиле, на ее стане, на линии ее головы. Да, она смахивала на кокотку; но в ту минуту вся трепетала влечением к нему, жаждой примирения, любовью, искупающею всякий грех.

Листки дубов и черемухи ласково шептались и слали им свое благоухание; вблизи ворковала горлинка, из травы выглядывали головки маргариток.

На сердце Теркина стало помягче. Он не хотел помнить зла: но не мог и лгать, надевать на себя личину или поддаваться соблазну, чтобы сказать тотчас же потом: „Ты хотела добиться своего… Ну, а теперь прощай!“

Чуть-чуть дотронулся он до ее руки, немного ниже локтя. Серафима, точно от укола, повернулась к нему от одного прикосновения.

— Во мне, — заговорил он, не поднимая на нее глаз, — нет никакого против… тебя, — слово не сразу сошло с губ его, — сердца… Все перегорело… Может быть, мне первому следует просить у тебя прощения, я это говорю, как брат сказал бы сестре…

— За что? — почти изумленно перебила Серафима.

— Я тебя на грех подтолкнул… Никто другой.

— Вот еще! С какой стати ты на себя такое святошество напускаешь, Вася? Это на тебя не похоже… Или…

Она хотела сказать: „или Калерия тебя так переделала?“

— Никакого тут святошества нет. Я употребляю слово „грех“ попросту. Я тобой хотел овладеть, зная, что ты чужая жена… и даже не думал ни о чем другом. И это было низко… Остальное ты знаешь. Стало, я же перед тобой и виноват. Я — никто другой — и довел тебя до покушения и перевернул всю тебя.

За три минуты он не ожидал ничего похожего на такой приговор себе. Это вылилось у него прямо, из какой-то глубокой складки его совести, и складка эта лежала вне его обычных душевных движений… И ему стало очень легко, почти радостно.

— Не фарисействую я, Сима. Осуждаю себя и готов всячески поддержать тебя, не дать тебе катиться вниз… Встретил я тебя нехорошо… Не то испугался, не то разозлился… А вот теперь все это отлетело. И никаких счетов между нами, слышишь — никаких…

— Никаких? — захлебываясь, выговорила она и наклонила к нему низко трепетное лицо.

— Никаких!..

XXVIII

— Вася!.. Прости!..

С этим воплем Серафима припала головой к нему. Рыдания колыхали ее.

— Что ты! Что ты!..

Теркин не находил слов. Руками он старался поднять ее за плечи. Она не давалась и судорожно прижимала голову к его коленам.

— Прости! Окаянную!.. Жить не могу… не могу… без тебя! — прерывистым звуком, с большим усилием выговаривали ее губы, не попадая одна на другую.

Все ее тело вздрагивало.

Так прошли минуты… Ему удалось поднять ее за плечи и усадить рядом.

Внезапный взрыв страсти и раскаяния потряс его, и жалость влилась в душу быстро, согрела его, перевернула взгляд на эту женщину, сложившийся в нем в течение года… Но порыва взять ее в объятия, осыпать поцелуями не было. Он не хотел обманывать себя и подогревать. Это заставило его тут же воздержаться от всякой неосторожной ласки.

С помутившимися, покрасневшими глазами сидела она у ствола, опиралась ладонями о дерн и силилась подавить свои рыдания.

— Полно, полно! — шепотом успокаивал он, наклоняясь к ней.

За талию он ее не взял и даже не прикоснулся к ее плечу кистью руки.

— Ты добрый, чудный… Я не оправдываюсь… Я, Вася, милостыни прошу! Все опротивело… вся жизнь… разъезды… знакомства… ухаживания… мужчины всякие, молодые, старые… Стая псов каких-то… Ужины… шампанское… франтовство… тряпки эти… — Она схватила свою шляпку и швырнула ее. — Не глядела бы!.. И таким же порывистым движением она прижалась к нему и положила голову на его плечо. — Вася! Жизнь моя!.. Не оттолкни!.. Возьми… Ничего мне не нужно… Никаких прав… Ежели бы ты сам предложил мне законный брак — я не соглашусь… Да и как я посмею! Тебя… тебя… слышать, сидеть рядом… знать, что вот ты тут… что никто не отнимет… никто, кроме… тебя самого или смерти… Да я умру раньше… Я это знаю. Мне хоть бы годков пять… Много… Хоть два года! Хоть год!

В ее отрывистой речи проглядывали неслыханные им звуки, что-то наивно-детское и прозрачное по своей беззаветной пылкости. Никогда и прежде, в самые безумные взрывы страсти, ее слова не проникали так в самую глубь его души, не трогали его, не приводили в такое смущение.

Он чуть не остановил ее возгласом: „Не нужно!.. Не говори так!“

Слезы подступили к глазам, он их уже ощущал в углах, и губы вздрагивали… Жалость к ней росла, жалость сродни той, какая пронизала бы его у постели умирающего или человека, приговоренного к смерти, в ту минуту, когда он прощается с жизнью и хватается за нее последними хватками отчаяния сквозь усиленный подъем духа.

Но больше ничего не было в сердце — он это сознал бесповоротно.

— Сима, — заговорил он нетвердо, боясь расплакаться, — ты меня тронула, как никогда… В любовь твою верю…

— Веришь! — вскричала Серафима и выпрямила стан. Глаза заблистали. Лицо мгновенно озарилось.

— Верю, — повторил Теркин и отвел от нее взгляд. — Но я прошу, умоляю тебя… Не насилуй моей души… Назад не вернешь чувства…

Докончить у него не хватило жестокости.

— Да-а, — протянула она глухо и поникла головой. Руки тотчас же опустились, и опять она уперла их ладонями в траву. — Я знала, Вася… могла предвидеть… Вы, мужчины, не то, что мы. Но я ничего не требую! Пойми! Ничего!.. Только не гони. Ведь ты один… свободен… Если ты никого еще не полюбил, позволь мне дышать около тебя! Ведь не противна же я тебе?.. Не урод… Ты молодой…

Серафима вдруг покраснела. Ей стыдно стало своих слов.

Оба промолчали больше минуты.

— Зачем… унижать себя! — вымолвил первый Теркин и почуял тотчас бесполезность своих слов.

— Унижать!.. — повторила она без слез в голосе, а каким-то особенным полушепотом. — Унижать! Разве я могу считаться с тобой! Пойми! Милостыни у тебя просят, а ты с нравоучениями!

Это его задело. Он поднял голову, строже взглянул на нее, и она ему показалась жалка уже на другой лад. Что же из того, что она не может жить без него? Как же ему быть со своим сердцем?.. Любви к ней нет… Ваять ее к себе в любовницы потому только, что она красива, что в ней темперамент есть, он не позволит себе этого… Прежде, быть может, и пошел бы на такую сделку, но не теперь.

От всего ее существа, даже и потрясенного страстью, повеяло на него только женщиной, царством нервов, расшатанных постоянной жаждой наслаждений, все равно каких: любовных или низменно-животных. Психопатия и гистерия выглядывали из всего этого. Не то, так другое, не мужчина, так морфин или еще какое средство опьянять себя. А там — исступление клинических субъектов.

Запах сильных духов шел от нее и начал бить его в виски. Этот запах выедал из сердца даже хорошую жалость, какую она пробудила в нем несколько минут назад.

— Не хочу лгать, Серафима, — сказал он твердо и сделал движение, которым как бы отводил от себя ее стан.

— Я не требую… Не гони!

— Не гнать! Значит, жить с тобой… жить… Иначе нельзя… Я не картонный. А жить я не могу не любя!

— Боишься? — перебила она и с расширенными зрачками уставилась на него.

— Боюсь?.. Да! Не стану таиться. Боюсь.

— Чего?

— Все того же! Распусты боюсь!.. Тебя никакая страсть не переделает. Ты не можешь сбросить с себя натуры твоей… С тобой я опять завяжу сначала один ноготок в тину, а потом и всю лапу.

— А теперь ты небось праведник?

Она достала шляпку, стала надевать ее.

— Не праведник. Куда же мне!..

— В гору пошел… Крупным дельцом считаешься.

— Потому-то и должен за собою следить… чтобы деньга всей души не выела.

Серафима поднялась на ноги одним движением своего гибкого тела.

— И все это не то!

Щеки ее мгновенно побледнели, глаза ушли в орбиты.

— А что же? — тихо спросил Теркин.

— Не барышню ли присматриваешь? — Она указала правой рукой в сторону дома. — Вместе с усадьбой и породниться желаешь?.. Ха-ха! И на такого суслика, как эта толстощекая девчонка, ты меняешь меня… мою любовь!.. Ведь она не женщина, а суслик, суслик!..

Слово это она схватила с злорадством и готова была повторять до бесконечности.

— Почему же суслик? — остановил ее Теркин и тоже поднялся.

Они стояли близко один к другому, и дыхание Серафимы доходило до его лица… Глаза ее все чернели, и вокруг рта ползли змейки нервных вздрагиваний.

— Ну, да!.. Мы влюбляем в себя крупичатые, раздутые щеки… И дворянскую вотчину нам хочется оставить за собою. А потом в земцы попадем… Жаль, что нельзя в предводители… Ха-ха!..

Смех ее зазвучал истерической нотой.

— Полно, Серафима! Как не стыдно!.. — еще раз остановил он ее.

— Если так… на здоровье!.. Прощай!

Она начала было выгибать на особый лад пальцы и закидывать шею, переломила себя, перевела плечами, натянула перчатки, отряхнула полы пальто, повернулась и пошла вверх, промолвив ему:

— Владей своим сусликом!.. Совет да любовь!.. Провожать меня не надо — найду дорогу… Дорогу свою я теперь знаю!..

XIXX

Он не стал ее удерживать и смотрел ей вслед. Серафима пошла порывистой поступью и стала подниматься по крутой тропинке, нервно оправляя на ходу свою накидку.

Следовало бы проводить ее, объяснить как-нибудь хозяевам такой быстрый отъезд странной гостьи: она ведь прислала сказать с человеком, что явилась „по делу“. Ему не хотелось вставать с земли, не хотелось лгать.

Не мог он заново отдаться этой женщине. Обвинять ее он ни в чем не способен. Протянуть ей руку готов, но ведь ей не того нужно. „Или все, или ничего“ — так всегда было в ней и всегда будет. От него в лице этой разъяренной женщины уходил соблазн, власть плоти и разнузданных нервов. Он облегченно вздохнул. И сейчас же всплыло в душе стремление к чему-то другому. Надо перестать „блудить“ — ему вспомнилось слово Серафимы, из первой их любовной борьбы, когда она ему еще не отдавалась. К чему непременно искать страсти? — Разве не лучше, когда сближение с женским существом — доброе дело?.. Простой мужицкий брак, только без корысти и жесткости. Судьба посылает молоденькую девушку, здоровую, простодушную — делай из нее что хочешь, вызови в ней тихое и прочное чувство, стань для нее источником всякой правды, всякого душевного света. Если ты не возьмешь ее, она сгинет, потому что она беспомощна.

Теркин все еще не двигался с места.

Покажись на верху обрыва светлое платье Сани — он бы вскочил и окликнул ее. Как будто что-то виднеется за деревьями. Не ищут ли его? Мелькнуло что-то темное. Он стал пристально всматриваться и узнал фигуру Хрящева.

— Антон Пантелеич! — крикнул он ему снизу. — Я здесь! Спускайтесь.

Хрящев ускорил шаг и спустился к нему прямо по пригорку, с картузом в руках, немного запыхавшийся.

— К вам, Василий Иваныч, гонцом. Сейчас отъявился и нашел там всех господ Черносошных в большом волнении. Позволите присесть маленько на травку?

— Садитесь. Что же такое?

Теркин спросил это с некоторой тревогой в голосе.

— Да сюда какая-то госпожа к вам приезжала. Я разминулся с ней у ворот… В коляске… Шляпка такая с цветами, и вообще с большим эффектом. — Ну, и что ж?

— Меня сейчас все обступили. И горбуля, и братец их… и ловкач таксатор: что, мол, за особа? Не желает ли как-нибудь помешать продаже?.. Уж не знаю, почему они так вдруг заподозрили. Говорят, по делу приехала, Василия Иваныча увела в сад, и сначала в беседке сидели, а потом вниз пошли. И в недолгом времени барыня эта прошла цветником в экипаж… В большом находятся смущении и просили вас отыскать. Ха-ха!.. А вы в целости и невредимости находитесь!

— Так они испугались не насчет того, что барыня эта в меня купоросным маслом плеснет, а насчет нашей купли-продажи?

— Известное дело. Однако должен присовокупить, Василий Иваныч, что барышня в смущении и насчет именно вас, не случилось ли чего… Проводила меня на балкон и тихонько проронила: дайте, мол, мне знак… может, что-нибудь нужно… Я по аллее похожу, говорит.

— Александра Ивановна?

— Так точно… И в глазках мельканье. Очень в ней много еще этой младости переливается.

Теркин сел и подобрал ноги. Его потянуло наверх, но ему не хотелось показать это сейчас Хрящеву.

— Спасибо, Антон Пантелеич, — заговорил он мягким деловым тоном. — Покончили с обзором дальнего урочища?

— Покончил, Василий Иваныч.

— И что нашли?

— Порубочки есть… болотца два. Немало и старых гнилых корчаг. Но в общем не плохо.

— А я вас могу порадовать: того жуличка в красном галстуке сегодня же фьють!

— Подорожную изволили прописать ему?

— Прописал.

Хрящев присел сразу на корточки и сбросил на траву свой белый картуз. Лицо его повела забавная усмешка с движением ноздрей. Теркин рассмеялся.

— Василий Иваныч!.. Кормилец!.. Позвольте вас так по-крестьянски назвать. Ей-Богу, я не из ехидства радуюсь… Только зачем же к вашему чистому делу таких мусьяков подпускать!..

И, точно спохватившись, Антон Пантелеич нагнулся к Теркину и шепотом спросил:

— Как же… к милой барышне сами подниметесь или мне прикажете ее успокоить?

— Я сам.

Одним взмахом встал на ноги Теркин и оправился.

— Александра Ивановна там, в аллее?

— Так точно. Около беседки ее найдете. А мне позвольте здесь маленько поваляться. Очень уж я полюбил этот парк, и так моя фантазия разыгрывается здесь, Василий Иваныч… Все насчет дендрологического питомника…

— Будет и питомник… Как вы называете? Ден… Ден…?

— Это по-ученому: дендрологический, а попросту: древесный.

— Все будет, Антон Пантелеич. Все будет! — радостно крикнул Теркин и почти бегом стал взбираться по откосу, даже не цепляясь за мелкую поросль.

Наверху мелькнуло светлое платье Сани. Она шла к беседке. Там началось их объяснение с Серафимой какой-нибудь час назад.

Почему-то — он не мог понять — вдруг, в свете жаркого июльского дня, ему представился голый загороженный садик буйных сумасшедших женщин, куда он глядел в щель, полный ужаса от мысли о возможности сделаться таким же, как они. И не за Серафиму испугался он, а вон за ту девчурку, за ту, кого она назвала презрительным словом „суслик“. Не пошли его судьба сюда — и какой-нибудь негодяй таксатор в красном галстуке обесчестил бы ее, а потом бросил. Она стала бы матерью, не выдержала бы сраму — и вот она на выжженной траве, в одной грязной рубашке, и воет, как выла та баба, что лежала полуничком и что-то ковыряла в земле.

Дрожь прошлась по нем с маковки до щиколок, когда этот образ выплыл перед ним ярко, в красках и линиях. Он в эту минуту был уже на краю обрыва… Точно под захватом страха за Саню, он бросился к ней и издали закричал:

— Александра Ивановна, Александра Ивановна! Я здесь!

Саня — она уже подходила к беседке — быстро обернулась и ахнула своим милым детским „ах!..“.

Теркин подбежал к ней и повел ее в беседку.

Оба они видны были с того места, под дубком, куда перебрался Антон Пантелеич. Его белый картуз лежал на траве. Загорелый лоб искрился капельками пота… Он жмурил глаза, поглядывая наверх, где фигуры Теркина и Сани уже близились к беседке.

Юмор проползал чуть заметной линией по доброму рту Антона Пантелеича… Потом глаза получили мечтательный налет.

„Так, так! — думал он словами и слышал их в голове. — Мать-природа ведет все твари, каждую к своему пределу… где схватка за жизнь, где влюбление, а исход один… Все во всем исчезает, и опять из невидимых семян ползет злак, и родится человек, и душа трепещет перед чудом вселенной!..“

Стены беседки, обвитые ползучими растениями, скрыли пару от глаз его. Он тихо улыбался.

XXX

Грудь Сани заметно колыхалась и щеки пылали. когда Теркин вел ее усиленно к беседке.

— Милая моя барышня, вы меня искали?.. Беспокоились?

Под взглядом его больших глаз она еще сильнее смутилась; губы ее раскрывались в усмешку ласкового и точно в чем-то пойманного ребенка.

Ее послали узнать не о том, не приключилось ли чего с Василием Иванычем, а не вышло ли какой „каверзы“ от этой дамы, не расстроилось ли дело продажи.

Лгать Саня не умела.

— Милый Василий Иваныч! — она взяла его за обе руки и отвела голову, чтобы не расплакаться. — Папа боится… и тетка Павла также… вы понимаете… Думают — что-нибудь эта дама насчет имений… вы понимаете… Папу жалко… ему нужно продать.

— А вам самим жалко усадьбы, жалко парка?

— Да… жалко.

Слезинки задрожали на ресницах.

— И вы на меня смотрите как на хищного зверя какого? Возьмет да и пожрет ваше родное гнездо!

— Нет! Нет! — Саня начала трясти его за руки. Не думайте так! Вы добрый! Вы хороший!.. Они говорят: больше вас никто не даст. Но вы спрашиваете, жалко ли? Как же не жалеть!

— Сядьте, сядьте! — усаживал ее Теркин, не выпуская ее рук из своих. — Лгать не умеете! Милая… Вы ведь ребеночек. Дитятко! — так на деревне говорят. Не то что мы все, великие грешники!

— А я-то!

Этот возглас вырвался у Сани порывисто, вместе с движением головы, которую она еще сильнее отвернула, и одну руку высвободила, чтобы вынуть платок и утереть глаза.

— Вы-то?

— Да, я, я, Василий Иваныч… Вы со мной как друг обошлись… как старший брат… Думаете, я безгрешная, херувим с крылышками, а я гадкая!

— Ну, уж и гадкая!

— Гадкая!

Саня выдернула и другую руку и обеими ладонями закрыла лицо.

— Что же вы такое натворили?

— До вас мне не было стыдно… Я позволяла…

— Целовать себя? — подсказал Теркин, и его этот вопрос пронизал жутким ощущением… Ему не хотелось, чтобы она ответила: „да“.

— Позволяла! — шепотом выговорила Саня, и слезы перешли в рыдания.

Сквозь них он различил слова:

— Будете презирать… Тетка Павла говорит: „развратная девчонка“… Неужели правда? Господи!

И у него навернулись слезы. Он не выдержал, схватил ее за руки, потом притянул к себе и горячо, долго поцеловал в лоб.

Рыдания прекратились; она только чуть слышно всхлипывала.

Ни одной секунды не подумал он: „Что ты делаешь? Ведь ты судьбу свою решаешь, под венец хочешь вести этого!“.

„Суслик“ стал ему в несколько минут еще дороже. Никакого прилива мужской хищности он не почуял в себе. Только бы утешить Саню и поставить на честный путь.

Она вся затихла, и в груди у нее точно совсем замерло. И так сладко было это замирание. Радость охватила ее оттого только, что „милый Василий Иваныч“ знает теперь, в чем она гадко поступала, что он простил ее, не отвернулся от нее, как от развратной девчонки. Никакой надежды быть его невестой не промелькнуло перед ней. Она забыла даже, как ее десять минут назад схватило за сердце от приезда нарядной красавицы.

Когда Теркин целовал ее в голову, он почувствовал, до какой степени она далека в эту минуту от всякого девичьего расчета… И он умиленно взял ее опять за руки, поднес их к губам и долго глядел ей в глаза, откуда тихо текли слезы.

— Дитятко! — повторил он мужицким звуком. Дитя малое… неразумное!.. Все это стряхнули вы разом… И следа не будет. Все уладим. Не разорять я ваше гнездо пришел, а заново уладить!

— Как? — спросила Саня и сквозь слезы улыбнулась ему.

— За собой оставлю… усадьбу и парк. Только это я вам на ушко говорю… Вам стоит сказать одно словечко. Вы ведь знаете, я мужичьего рода… По — мужицки и спрошу: люб вам, барышня, разночинец Василий Иванов Теркин… а? Коли не можете еще самой себе ответить, подождите.

— Люб! — звонко откликнулась Саня и неудержимо засмеялась.

Этому смеху вторил и он, и его широкая грудь слегка вздрагивала, а на глазах навертывались слезы.

Оба они опять сели рядом, рука в руку.

— Если я вам люб, не нужно вам будет расставаться с родным гнездом.

Глаза Сани удивленно расширились.

— Как же не нужно? Вы, стало быть, не покупаете?

— Покупаю. Ах, простота вы младенческая!.. Не понимаете?

Глаза его пояснили ей то, чего он не досказал.

До ушей залила ей кровь пышные щеки; она вся рванулась, прошептала:

— Пустите, голубчик, Василий Иваныч! — и выбежала из беседки.

Он рук не удерживал, но вдогонку окликнул:

— Александра Ивановна!

Саня остановилась, вся трепетная.

— Уговор лучше денег! Никому ни гугу, пока я с папашей сам не переговорю… Может, ведь и коляску мне подадут.

Смущение Сани сменилось тихим смешком. Она подошла к нему, протянула руку и низко наклонила голову к его левому уху.

— Можно об одном спросить?

— О чем хотите, дитятко!

— Та дама… ваша знакомая или родня?

— Ту даму, — весело ответил Теркин, — вы больше никогда не увидите в жизни вашей!..

— Да?..

Ее губы чуть-чуть приложились к виску Теркина, и она еще быстрее, чем в первый раз, выбежала на аллею. Щеки горели огнем; в груди тоже жгло, но приятно, точно от бокала шампанского. В голове все как-то прыгало. Она не могла задержать ни одной определенной мысли.

И вдруг, около пятой или шестой липы, она встала как вкопанная. Холодок прополз по ней и отдался внутри. Все ей стало ясно. Это было предложение. И она дала согласие. Но как? Звонко, чуть не с хохотом, выпалила мужицкое слово: „люб“.

— Ах, я несчастная!

Она схватилась рукой за ствол дерева: ноги у нее подкашивались.

Разве так дают свое согласие порядочные барышни?! Что он подумал?.. „Обрадовалась, матушка, что я тебя беру за себя. Ты нищей можешь остаться, а я хоть и разночинец, да миллионщик. Вот ты и закричала:"люб", точно в лото самый большой номер тебе вынулся!

— Господи! Господи! — шептала она растерянно.

Холодный пот выступил у нее на лбу, и даже в глазах у нее начало пестреть. Но это было не больше десяти секунд.

"Нет! Он не такой!" — радостно и убежденно вскричала она про себя и пошла скорой и легкой походкой к дому, не глядя перед собою.

— Александра Ивановна! Где вы пропали?

Ее остановил резкий мужской возглас. Первач преградил ей дорогу с руками, вытянутыми к ней. Он ими почти касался ее плеч.

— Николай Никанорыч! — громко выговорила она, на ходу уклоняясь от него. — Подите, скажите всем: Василий Иваныч что раз решил, того не изменит.

— Да что вы такая торжественная? Точно он вас чем осчастливил. Потеха!

— Он больше того сделал!.. Он меня от вас избавил… Прощайте!

Мимо террасы, где еще сидели за чайным столом, Саня пробежала во флигель рассказать обо всем няне Федосеевне.

XXXI

Тихое и теплое утро, с мелкими кудрявыми облачками в сторону полудня, занялось над заказником лесной дачи, протянувшейся за усадьбой Заводное. Дача, на версту от парка, вниз по течению, сходила к берегу и перекидывалась за Волгу, где занимала еще не одну сотню десятин. Там обособился сосновый лес; по заказнику шел еловый пополам с чернолесьем.

Часу в седьмом утра на одной из недавних просек, уже заросших травой и мелким кустарником, на широком мшистом пне с оголенными корнями присели два пешехода, бродившие по лесу с рассвета.

Это были Теркин со своим подручным, Хрящевым.

Они условились накануне чем свет встать, отправиться в заказник пешком, натощак, и никого в доме не будить. Вчера вотчина Черносошных с этим заказником перешла во владение компании, и вчера же обручили Теркина с Саней.

Ему нужно было отвести душу в лесу. Хоть он и сказал Хрящеву:"произведем еще смотр заказнику", но Антон Пантелеич понял, что его патрону хочется просто"побрататься"с лесом, и это его особенно тронуло. Их обоих всего сильнее сблизило чувство любви к родной природе и жалости к вековым угодьям, повсюду обреченным на хищение.

Оба немного утомились, но ни голод, ни жара не беспокоили их.

Перед ними, через узкую прогалину, с тропкой вдоль ее, вставали могучие ели с синеющей хвоей. Иные, снизу обнаженные, с высохшими ветвями, казались издали соснами. Позади стены хвойных деревьев протянулась полянка, густо-зеленого цвета, а там, дальше, шли кусты орешника и рябины. Кое-где стройно и весело высились белые стволы берез. Вправо солнце заглянуло на прогалину, шедшую узкой полосой, и цвет травы переходил в ярко-изумрудный.

На нем остановился ласкающий взгляд умных и смешливых глазок Антона Пантелеича, он указал Теркину на эту полосу пухлым пальцем правой руки:

— Мурава-то какая, Василий Иваныч, точно совсем из другого царства природы! Что солнышко-то может выделывать… И какая это красота — ель!.. Поспорит с дубом… Посмотрите вот хоть на сего исполина! Что твой кедр ливанский, нужды нет, что не дает таких сладких орешков и произрастает на низинах, а не на южных высотах!

— На ель я сосны не променяю, — возразил Теркин и боковым приятельским взглядом поглядел на"созерцателя".

— Ах нет! Не скажите, Василий Иваныч! Сосна, на закате солнца, тоже красавица, только ей далеко до ели. Эта, вон видите, и сама-то шатром ширится и охраняет всякую былинку… Отчего здесь такая мурава и всякие кусты, ягоды? Ее благодеяниями живут!.. А в сосновом бору все мертво. Правда, идешь как по мягкому ковру, но ковер этот бездыханный… из мертвой хвои, сложился десятками лет.

— Нужды нет, Антон Пантелеич! Сосна — царица наших хвойных пород… Дом ли строить, мачту ли ставить… Поспорит с дубом не в одной красоте, а и в крепости… Она по здешним местам — основа всего лесного богатства. И дрова-то еловые, сами знаете, не в почете обретаются.

— Знаю, знаю! И полагаю, что это предрассуждение… Горят они слишком споро оттого, что в них смолы больше; но разве назначение таких вот великанов — топка? В них хватит жизни на век и больше. И все в тени их шатров цветет и радуется.

По краям просек и под их ногами, и вокруг елей, по густой траве краснели шапочки клевера, мигала куриная слепота, выглядывали венчики мелких лесных маргариток, и белели лепестки обильной земляники… Чуть приметными крапинками, точно притаившись, мелькали ягоды; тонкое благоухание подползало снизу, и слабый, только что поднявшийся ветерок смешивал его с более крепким смолистым запахом хвои.

Над их головами зашелестели листы одинокой осины, предвещая перемену в погоде. И шелест этот сейчас же распознал Хрящев, поднял голову и оглянулся назад.

— Наш приволжский тополь!

— Это осина-то? — спросил смешливо Теркин.

— В чем же она виновата, что ее с Иудой Искариотским повенчали?. А какой трепет в ней… Музыка! И стройность! Не все же на хозяйский аршин мерить.

Эти слова могли показаться обидными Теркину. Хрящев даже покраснел и взглядом попросил в них извинения.

— Не обессудьте… Я от простоты.

— Понимаю! — благодушно откликнулся Теркин и положил ему руку на плечо. — В вас, я вижу, вся душа трепещет на лоне природы! И это мне чрезвычайно любо, Антон Пантелеич.

— Весьма счастлив! — с особенным вздохом и конфузливо вымолвил Хрящев, тотчас же смолк и прикрыл глаза.

Из чащи, позади их, в тишине, наступившей после мимолетного шелеста листьев осины, — такая тишь бывает перед переменой погоды, — просыпались нотки певчей птицы.

— Щегол!.. — чуть слышно произнес Хрящев.

— Щегленок? — переспросил Теркин.

— Он самый! А вот и пеночка отъявилась.

Дорогой до них не доходило пение и щебетание; а теперь в их ухо входил каждый завиток мелодии серебристым дрожанием воздуха.

Еще какая-то птица подала голос уже из-за прогалины, где все еще светлее изумрудов зеленела трава от закравшихся лучей.

— Не хочу наобум говорить, Василий Иваныч, а сдается мне — снегирь.

Она вскоре смолкла, но пеночка разливалась и где-то очень близко.

Никогда еще в жизни не было Теркину так глубоко спокойно и радостно на душе, как в это утро. Пеночка своими переливами разбудила в нем не страстную, а теплую мечту о его Сане. Так напевала бы здесь и Саня своим высоким вздрагивающим голоском. Стыдливо почувствовал он себя с Хрящевым. Этот милый ему чудак стоит доверия. Наверное, нянька Федосеевна — они подружились — шепнула ему вчера, под вечер, что барышня обручена. Хрящев ни одним звуком не обмолвился насчет этого.

— Антон Пантелеич! — с опущенной головой окликнул Теркин.

— Ась?

— Птицы поют и у меня на душе…

— Лучше всего это, Василий Иваныч.

— И вы небось знаете, по какой причине?

Он весело подмигнул ему.

— Ежели позволите… Лгать не буду… Еще вчера…

— Федосеевна, поди, не утерпела?

— Так точно. Позвольте от всего сердца и помышления пожелать вам…

Хрящев протянул ему ладонь. Теркин крепко пожал.

— Победу полную одержали. Во всех статьях… Виват! Небось будущий тестюшка ваш спасовал, а кажется, довольно высоко себя ставит… судя по обхождению…

— А вы скажите-ка мне, Антон Пантелеич, только без утайки, — вы небось думаете, что я тестюшку-то поддел, по-делецки: сначала руки дочери попросил; а, мол, откажешь — не куплю у тебя ни одной десятины.

— Ни Боже мой!.. Конечно, такой подход был бы, пожалуй, и самый настоящий, ха-ха! — На глазах Хрящева показались слезинки смешливости. — Но вы не такой… Вы, как на Оке говорят… там, в горбатовской округе, вы боэс! Это они, видите,"молодец","богатырь","боец"выговаривают на свой лад…

— Спасибо!

Теркину заново приятно стало оттого, что он сначала заключил предварительную сделку с Иваном Захарычем, а потом уж попросил руки дочери… Тот было хотел поломаться, но как-то сразу осекся, начал что-то такое мямлить, вошла Павла Захаровна — и все было покончено в несколько минут.

— Тайна! — выговорил Хрящев, опустив обе руки. — Как и все! — прибавил он и смолк.

Ничего ему не сказал и Теркин. Оба сидели на мшистом пне и прислушивались к быстро поднявшемуся шелесту от ветерка. Ярко-зеленая прогалина начала темнеть от набегавших тучек. Ближние осины, березы за просекой и большие рябины за стеной елей заговорили наперебой шелковистыми волнами разных звуков. Потом поднялся и все крепчал гул еловых ветвей, вбирал в себя шелест листвы и расходился по лесу, вроде негромкого прибоя волн.

Птицы смолкли. Но сквозь гул от налетевшего ветра тишина заказника оставалась все такой же, и малейший сторонний звук был бы слышен.

— Тук! — раздалось около них в двух саженях.

— Шишка упала с ели, — шепотом сказал Хрящев и поднялся.

— Айда, Антон Пантелеич! — крикнул Теркин. Пожалуй, еще дождь хлынет; а мне хочется вон в тот край.

Они пошли молча, бодрым, не очень спешным шагом. Солнце совсем спряталось, и все разом потемнело.

XXXII

С четверть часа шли они «скрозь», держались чуть заметной тропки и попадали в чащу. Обоим был люб крепнувший гул заказника. С одной стороны неба тучи сгустились. Справа еще оставалась полоса чистой лазури. Кусты чернолесья местами заслоняли им путь. На концах свислых еловых ветвей весенняя поросль ярко-зеленым кружевом рассыпалась по старой синеющей хвое.

Птицы смолкли, чуя возможность дождя, а то и бури. Один только дятел тукал где-то, должно быть, далеко: звуки его клюва доносились отчетливо и музыкально.

— Старается старина! — вдумчиво выговорил Хрящев, отстраняя от себя ветви орешника и низкорослого клена, которые то и дело хлестали их обоих по плечам и задевали за лицо. — Ишь как старается! Мудрейшая птица и пользительная. Знаете, Василий Иваныч, дятлы и дрозды — это указатели добра и зла в жизни природы.

— Как так? — с тихим смехом спросил Теркин.

Он пробирался впереди.

— Который ствол дятел обрабатывает — тот, стало, обречен на гниение, на смерть… Дрозд также тычет да тычет себе, улавливая чужеядных мурашек. Истребляет орудие смерти. По-нынешнему — микробов… Хорошо бы таких людей иметь на виду… Бьет кого примерно, тот, значит, душу свою давно продал духу тьмы.

— Как будто мало пресмыкается по свету рабов и прихлебателей около властных мерзавцев и распутников, бросающих им подачку!

— Это точно. И по ним можно диагноз свой поставить, по-медицински выражаясь. Но те сами вроде песьих мух или жуков, питающихся навозом и падалью. А эти — чистые птицы, долголетние и большого разума. Дрозд умнее попугая и стал бы говорить промежду собою, если б он с первых дней своего бытия с людьми жил в ежедневном общении.

Теркин опять рассмеялся и даже мотнул головой.

За чащей сразу очутились они на берегу лесного озерка, шедшего узковатым овалом. Правый затон затянула водяная поросль. Вдоль дальнего берега шли кусты тростника, и желтые лилиевидные цветы качались на широких гладких листьях. По воде, больше к средине, плавали белые кувшинки. И на фоне стены из елей, одна от другой в двух саженях, стройно протянулись вверх две еще молодые сосны, отражая полоску света своими шоколадно-розовыми стволами.

— Антон Пантелеич! — вскрикнул Теркин — они оба стали у воды. — Что я вам говорил! Гляньте-ка сюда! Сосны! Какая краса! Всю картину озарила!

Хрящев прищурился и долго глядел молча.

— Не спорю! Вроде столпов эллинского храма… Однако на ель и кедр не променяю.

— Кто-то и порубочку произвел… только хозяйственную.

Теркин указал на не доложенную до полной меры сажень дров.

— Лесник на зиму приготовил, — заметил Хрящев, воззрившись. — Полсажня срубил, не ведая, что хозяева будут новые. И дрова-то ольховые, — не больно поживился.

Оба разом усмехнулись и пошли вдоль берега к тому месту, где перешеек разделял два озерка. Место выдалось особенно милое, — точно ландшафт, набросанный мастером, воспитавшим свой талант и уменье на видах русской лесной природы.

Дальнейший конец второго озерка, в виде четырехугольника, весь сплошь зарос зеленью, и только ее резкий цвет и матовость не позволяли впасть в обман и принять ее за мураву.

— Плесень-то, плесень! — громко заметил Теркин. — Что твоя ботвинья!

— Плесень, — повторил за ним Хрящев и, взявшись рукой за мясистый добрый подбородок, усмехнулся. Вы скажете — умничает Антон Пантелеич, все под видом агрономии в ученые метит. Плесень, известное дело. И с ботвиньей сходство немалое. А тут целое море низших произрастаний. И какая в них найдется красота, ежели под стеклышком рассматривать…

Взгляды их встретились. Теркин с благодушным любопытством слушал своего лесовода и думал под его негромкую, немного слащавую речь:

"А разве он не прав, чудак-созерцатель? Урок мне отличный преподал, не желая умничать, а только любя правду. Ботвинья — для нашего брата, дешевого остроумца; плесень — для того, кто на обухе рожь молотит; а для него — чудо!"

Он уже запомнил теплое восклицание Хрящева:"все чудо!" — где прорвалось его отношение к жизни всего сущего.

Последнюю полоску света заволокло; но тучи были не грозовые, темноты с собой не принесли, и на широком перелеске, где притулились оба озерка, лежало сероватое, ровное освещение, для глаз чрезвычайно приятное. Кругом колыхались нешумные волны леса, то отдавая шелковистым звуком лиственных пород, то переходя в гудение хвои, заглушавшее все остальные звуки.

И среди этой музыки не переставал проноситься один лишь птичий звук:

— Тю-ить! Тю-ить! Тю-ить!..

Помнил его Теркин с детства самого раннего. Наверное знал мальчиком, какая птица издает его, но теперь не мог сказать. Это его как будто огорчило. Спрашивать у Хрящева он не захотел. Ему уже больше не говорилось… Весь он ушел в глаза и слух.

Замедленным, немного усталым шагом держались они левой руки. Там, по их соображениям, шла новая просека, проведенная недавно таксатором Первачом.

— Тю-ить, тю-ить, тю-ить! — пускала все оттуда же неизвестная Теркину птица.

Он шел опять впереди. Нога его попадала то на корни, то на муравьиные шишки. Кусты лиственных пород все густели.

— Антон Пантелеич! — окликнул он Хрящева, пробиравшегося осторожно.

— Здесь.

— Не сбиться бы нам?

— Помилуй Бог, Василий Иваныч!

Из-за колючих ветвей лесного шиповника, покрытого цветами, выглянуло широкое лицо Хрящева. В одной руке он держал что-то блестящее.

— Что это у вас? — спросил Теркин.

— Карманный компас, никогда не расстаюсь. Мы идем правильно. Вот север. Усадьба лежит па юго-востоке. Выйти нам надо на северо-запад.

Ветер притих, а небо все еще оставалось сереньким, с разрыхленными облаками, и между ними бледная лазурь проглядывала там и сям.

Лес поредел. Под ними зачуялся покатый подъем. На небольшой плешинке выделялось округлое место, обставленное матерыми елями, похожее на шатер.

— Не угодно ли отдохнуть?.. Вон там… в гнезде?

Они присели на самой средине, где совсем плоский пень столетней ели, почернелый и обросший кругом папоротником, служил им покойным диваном.

— Я такие места гнездами называю, Василий Иваныч, — отозвался Хрящев своим особым тоном, какой он пускал, когда говорил по душе. — Вот, изволите видеть, под елями-то, даже и в таких гнездах, всякий злак произрастает; а под соснами не было бы и на одну пятую. Рябина и сюда пробралась. Презорство! Зато и для желудка облегчительна… И богородицыны слезки!

Он говорил это вполголоса, как бы для себя.

— Чего-чего вы не знаете, Антон Пантелеич! А поглядишь на вас спервоначалу — как прибедниваетесь! Ну, вот былинка! — Теркин сорвал стебелек с цветом и подал Хрящеву. — Я ее с детства знаю и попросту назову, а вы, поди, наверное и по-латыни скажете…

— Уж эту-то не назвать, Василий Иваныч!.. За что же меня обучали на счет общества?

— Однако как?

— Leontodon taraxacum.

— Вот я не знаю. И не слыхал даже. А я три речи Цицерона в гимназии знал наизусть, и на какой они мне шут?

— Все нужно, Василий Иваныч.

Над самыми их головами жалобно протянулся птичий крик высоко в небе.

— Ястреб? — вопросительно сказал Теркин.

— Ждет бури… только бури-то не будет, — с капелькой яда выговорил Хрящев, особенно не любивший хищников.

Они сидели тут молча, среди сильного гула хвои и густой травы, каждый в своих мыслях.

В лесу совсем смолкло. Зачирикали и залились птицы. Небо над ними голубело. Минут через пять вдали где-то, не то сзади, не то сбоку, начало как будто хрустеть.

Хрящев уже прислушивался к этому звуку, когда Теркин окликнул его.

— Не узнаете? — спросил Хрящев и подмигнул.

— Порубка?

— Никак нет. Это — Топтыгин Михаил Иваныч.

— Медведь?

— Он, он!..

Глазки Хрящева ласково заискрились.

— В какую же сторону ломит?

Теркин подавил в себе беспокойство и желание встать.

— Как будто вот сюды, в эту сторону…. Да ведь он не тронет. Только его не замай. Он теперь сытый… Идет побаловаться чем-нибудь к опушке… Зверь мудрейший и нрава игривого… Травоядный! Грызун, по-ученому.

Спокойно и достолюбезно вымолвил Хрящев последние слова. Теркин вытянул ноги, подложил под голову обе руки и, глядя в ленту неба, глядевшую вниз, между высоких елей, сладко зевнул и повернулся к своему подручному.

— Тайна все, в нас и вокруг нас, так ведь, Антон Пантелеич?

— Тайна! — с замедленным вздохом выговорил Хрящев и тоже прилег на мураву.

Веселая птичка пустила опять над ними свое: тюить, тю — ить, тю-ить!

ХХХIII

Со стола еще не убрали десерта, бутылок с вином и чашек от кофе.

В зале городской квартиры Низовьева, часу во втором, Серафима и Первач, низко наклонившись над столом, сидели и курили. Перед ними было по рюмке с ликером.

Разговор пошел еще живее, но без раскатов голоса Серафимы, как в начале их завтрака. Прислуга не входила.

— Да вы полноте, Николай Никанорыч, не извольте скромничать… Ведь я для господина Теркина — особа безразличная. Прав на него никаких не имею… значит. Целованье у вас было с тем сусликом, а?..

Первач сидел красный, с возбужденными веками своих маслянистых и плутоватых глаз, весь в цветном. Кольца на его правой руке блестели. Мизинцем он снимал пепел с папиросы и поводил смешливо глазами.

В голове его немножко шумело. Серафима угощала его усиленно, пила и сама, но гораздо меньше. Она расшевелила в нем все его позывы, расчеты, влюбленность в свою красоту, обиду за то, как с ним обошлись в Заводном, откуда его удалили так быстро и решительно. В Серафиме он нашел нежданную покровительницу. Через нее он получил у Низовьева место заведующего всеми его лесными угодьями… Да, такой женщины он еще не встречал. Низовьев — в ее руках, и вряд ли она ему отдалась. Кто знает!.. Может, она выберет сначала его в тайные друзья…

— Да ну же! кайтесь! — понукала Серафима и через стол дернула его за рукав.

Ее янтарная бледность перешла в золотистый румянец… Легкий, полупрозрачный пеньюар развевался на руках; волосы были небрежно заколоты на маковке.

— У меня есть на это правило, — выговорил Первач, поводя глазами, — даже когда та, кто была со мной близка и не заслуживала бы джентльменского отношения к себе.

— Да уж нечего!.. Чмок-чмок было?

— Если угодно, да.

— А может, и больше того?

— Не находил нужным торопиться.

— И наверно эта девчонка сама первая полезла к вам целоваться? Так только, цып-цып ей сделали? Это сейчас видно: рыхлая, чувственная, с первым попавшим мужчиной сбежала бы! И господин Теркин, выходит, тут же и врезался; и начали они проделывать Германа и Доротею.

— Как вы назвали?

— А вы не читали?

— Нет, не приводилось.

— Есть такая поэма Гёте… Я в русском переводе в гимназии читала. Еще старее истории есть: Дафнис и Хлоя, Филемон и Бавкида, в таком же миндальном вкусе…

Глаза ее метали искры; рот, красный и влажный, слегка вздрагивал. Внутри у нее гремело одно слово:"подлецы!"

Все мужчины — презренная дрянь, все: и этот землемеришка, и тот барин-женолюб, которого она оберет не так, как его парижская"сударка", а на все его остальное состояние. Но презреннее всех — Теркин, ее идол, ее цаца, променявший такую любовь, такую женщину на что и на кого? На"суслика", которого землемеришка довел бы до"полного градуса"в одну неделю!

— Ха-ха! — разнесся по комнате ее смех. — Ха-ха! Чудесно! Превосходно! Отчего же вы ему не отрапортовали… хоть в письме? Благо по его приказу его будущая роденька вас вытурила так бесцеремонно!

— Я выше этого.

— Полноте! Оттого, что суслик этот уж больно легко вам доставался! А может, она и продалась ему… знаете… в институтско-дворянском вкусе…

— Вряд ли!.. Я и сам не ожидал от нее того… как бы это сказать… тона, с каким она…

— Вам коляску подала? На это подлости хватит у всякой безмозглой бабенки.

Сама Серафима не входила в это число. Она положила всю себя на одну безраздельную страсть — и так гнусно брошена человеком, пошедшим в гору"на ее же деньги"! Еще добро бы на ту"хлыстовскую богородицу"он променял ее в порыве глупого раскаяния, в котором никто не нуждался. Святостью взяла Калерка, да распущенными волосами, да ангельски-прозрачной кожей. А тут? Пузырь какой-то, золотушный помещичий выродок. Захотел дворянку приобрести вместе с усадьбой, продал себя своему чванству; а поди, воображает, что он облагодетельствовал всю семью и осчастливил блудливую девчонку законным браком!

Все это казалось ей так низко и пошло. А между тем она не могла оторваться от всего этого, и если б Первач знал подробности того, как Теркин сближался с"сусликом", она бы расспрашивала его целый день… Но он ничего не знал или почти что ничего.

— Помолвка была ли? — спросила она, не дожидаясь ответа на свои бесцеремонные слова насчет"коляски", поданной ему барышней.

— Не знаю-с! — выговорил чопорнее Первач. — Да и нимало не интересуюсь.

И этому"лодырю", — она так уже про себя называла его, — хотелось ей показать, что он такой же пошляк и плут, как и все вообще мужчины. Но он сейчас понял и не хвастал. Девчонка амурилась с ним перед самым приездом Теркина в Заводное. Чего бы лучше преподнести Василию Ивановичу сюрпризец в виде письма и прописать в нем, какое сокровище он обрел, с лодырем землемеришкой? Точно горничная в саду амурилась, — так, здорово живешь! Вот так идеал! Вот так желанная пристань, куда он причалил!

В груди у нее стянуло точно судорогой. Она уже писала в воображении это письмо, и яд лился у нее с пера. О! она сумеет показать, что и ее недаром выпустили с золотой медалью. Не чета она тупоголовой и мучнистой девчонке из губернского института…

Внезапная мысль брызнула на нее холодной струей. Та могла ведь и сама повиниться ему, когда он попросил ее руки; поди, разрюмились оба, и он, что твой раскольничий начетчик, дал ей отпущение в грехах, всё простил и себя в собственных глазах возвеличил.

Да если б и этого не было — не хочет она рук марать. Писать без подписи, измененным почерком — подло! А от своего имени — только большего срама наесться!

Все равно. Она резнула себя по живому мясу. Любовь ухнула. Ее место заняла беспощадная вражда к мужчине, не к тому только, кто держал ее три года на цепи, как рабыню безответной страсти, а к мужчине вообще, кто бы он ни был. Никакой жалости… Ни одному из них!.. И до тех пор пока не поблекнет ее красота — не потеряет она власти над теми, кто подвержен женской прелести, она будет пить из них душу, истощать силы, выжимать все соки и швырять их, как грязную ветошь.

Небось! В них не будет недостатка. Первый Низовьев уже весь охвачен старческим безумием. Она не положит охулки на руку. Если его парижская любовница — графиня — стоила ему два миллиона франков, то на нее уйдут все его не проданные еще лесные угодья, покрывающие десятки тысяч десятин по Волге, Унже, Ветлуге, Каме!

И, точно спохватившись, как бы не потерять много времени, она откинулась на спинку стула и деловым, отрывистым тоном окликнула:

— Первач!

— Что угодно, Серафима Ефимовна?

— Павел Иларионыч должен вернуться к обеду?

— Так точно.

— Долго я с вами растабарывать не стану. Вы меня поняли вчера? А?

— Превосходно понял, Серафима Ефимовна.

— Хотите быть главноуправляющим — не забывайте, кто ваше начальство.

— Хе-хе! — Сдержанно пустил Первач веселым и злобным звуком. — Мать-командирша — Серафима Ефимовна. Так и подобает.

— То-то! А теперь я вас не удерживаю. Мне надо одеться.

— Имею честь кланяться.

Он удалился с низким поклоном, но в его масляных глазах мелькнула змейка. Влюбленный в себя хищник подумал тут же:"дай срок — и ты поймаешься".

По уходе его Серафима сидела минуты с две в той же откинутой позе, потом порывисто положила на стол полуобнаженные руки, опустила на них голову и судорожно зарыдала. Звуки глохли в ее горле, и только грудь и плечи поводило конвульсией.

XXXIV

Огненной полосой вползала вечерняя заря в окна, полузатворенные ставнями. На постели лежала Серафима, в том же утреннем пеньюаре, в каком завтракала с таксатором.

С ней сделался припадок, и она не могла одеться к возвращению Низовьева. Припадок был упорный и долгий. Ее горничная Катя, вывезенная из Москвы, ловкая и нарядная, в первый раз испугалась и хотела послать за доктором, но барыня ей крикнула:

— Не хочу доктора!.. Оставьте меня!..

Несколько часов пролежала она одна, с полузакрытыми ставнями, осиливая приступ истерики. Такой"сильной гадости"с ней еще ни разу не бывало, даже тогда, как она была выгнана с дачи после покушения на Калерию.

Это ее возмутило и срамило в собственных глазах. Все из-за него, из-за презренного мужчины, променявшего ее на суслика. Надо было пересилить глупый бабий недуг — и она пересилила его. Осталась только тупая боль в висках. Незаметно она забылась и проспала. Когда она раскрыла отяжелевшие веки, вечерняя заря уже заглянула в скважины ставень. В доме стояла тишина; только справа, в комнатке горничной, чуть слышно раздавался шепот… Она узнала голос Низовьева.

Наверное он уже в десятый раз приходил узнавать, как она себя чувствует и не лучше ли послать за доктором.

Чего еще ей надо? Этот барин в несколько раз богаче Теркина. Первач дал ей полную роспись того, что у него еще остается после продажи лесной дачи теркинской компании… На целых два миллиона строевого лесу только по Волге. Из этих миллионов сколько ей перепадет? Да все, если она захочет.

Разве она сразу попустила себя до положения его временной содержанки? Как бы не так! Она и здесь живет как благородная дама, которая осчастливила его тем, что согласилась поместиться в его квартире; а сам он перешел во флигелек через двор. Между ними — ни малейшей близости.

Низовьев прекрасно понимает, что приобрести ее будет трудно, очень трудно. На это пойдет, быть может, не один год. В Париж он не вернется так скоро. Где будет она, там и он. Ей надо ехать на Кавказ, на воды. Печень и нервы начинают шалить. Предписаны ей ессентуки, номер семнадцатый, и нарзан. И он там будет жариться на солнце, есть тошную баранину, бродить по пыльным дорожкам на ее глазах, трястись на казацкой лошади позади ее в хвосте других мужчин, молодых и старых. А потом — в Петербург!

У нее есть еще свои деньги. Она там заживет дамой"из общества". Имеет на то законное право. Кто она? Как прописывается? Вдова коллежского советника Рудич. Свекор ее — сановник… И до того она доберется.

Нужды нет, что убежала от его сынка. Сановник, ей это донесли, — так же, как и сын, любит карты и всякое транжирство; состояния нет, жалованья всего семь тысяч — не раскутишься! — долгов множество, состоит прихвостнем у какого-то банкира… Ничего не будет стоить подобраться к нему, — он ее никогда не видал, — заставить полюбить себя, помочь ему в его делишках. Одного Шуева — ее"ангела" — достаточно. Тот не то что даст взаймы свекру, сколько она прикажет, — сам себя заложит, взломает сундук дяденьки-благодетеля. Только она таких"ангельских"денег не хочет… И от Низовьева может пользоваться свекор.

Потом настанет черед Парижа. Там она заберет его уже вплотную! И у нее будет"отель"на миллион франков. Ее имя прогремит. Не кокоткой она себя поставит, а настоящей барыней. В год ее французский язык получит парижский звук. Захочет — будет зваться"madame la comtesse Rouditsch"; поди разбирай, графиня она или нет, когда в"Figaro"станут так называть ее репортеры! Еще жену его заставит и дочерей ездить к себе с визитом и на вечера с"tout Paris", где она будет петь русские романсы с самим Иваном Решке. Все будет!

И только?.. Неужели только? Серафима закрыла глаза и повела по лицу ладонью правой руки.

Перед ней, — точно живой, с трепетом дубовой листвы, с зеленой муравой, с порханьем мягкого ветерка, — тот склон, где они сидели под дубом в Заводном, с ним, с"Васей"!

Она слышит его голос, где дрожит сердечное волнение. С ней он хочет братски помириться. Ее он жалеет. Это была не комедия, а истинная правда. Так не говорят, так не смотрят, когда на сердце обман и презрительный холод. И что же ему делать, если она для него перестала быть душевно любимой подругой? Разве можно требовать чувства? А брать в любовницы без любви — только ее позорить, низводить на ступень вещи или красивого зверя!

Как это ясно и просто! Ни в чем он не виноват. Она — безумная и злая баба — распалилась к нему злобой, не поняла его души, не схватилась за его жалость к ней, за братскую доброту, как за драгоценный клад!..

Глаза ее делались влажны; но она не заплакала; лежала недвижно, опустив руки на одеяло… Ей так сладко вдруг стало мыслью своей ласкать образ Васи, припоминать его слова, звук голоса, повороты головы и всего тела, взгляды его в начале и в середине их разговора.

Так отрадно ей было чуять, что с души у нее что-то такое спадает, что грызло тело и мутило разум.

Образы — все на том же зеленом косогоре парка — изменились. Не она сидит с ним, а другая… та девчонка… Как отчетливо видит она ее; нужды нет, что только мельком оглядела, когда проходила на балкон: это пухлое розовое личико, ясные глаза, удивительные руки, косу, девичий стан. Да. Она — непорочная девица, даром что целовалась с таксатором. Ее голубиная кротость и простоватое детство притянули Васю… Великая есть сила в таких"ничевушках", когда они пышут свежестью восемнадцати лет и целомудрия. Да, целомудрия! Ни у кого она в объятиях не была, не подпадала еще под зверство мужского обладания.

И он теперь вот, на закате, сидит с своей невестой, на том же месте, где она, как блудница, с воплем простиралась по траве и чуть не целовала его ног… Он смотрит на нее влюбленно-отеческим взглядом, гладит по голове, ласкает русую косу; а потом целует каждый пальчик ее крохотной ручки.

— Нет! — громко крикнула Серафима, вся потянулась, подняла стан и села в кровати.

В груди зажгло нестерпимо, до потребности крика. Кровь хлынула к лицу. Судорожно подняла она кулаки.

Нет, нет пощады гнусному вору, ограбившему ее душу! Судьба знает, что творит. Недаром свела она ее с эти Низовьевым, владетелем несметных лесов. Теркин мечтает о сохранении народного богатства. Немало рацей слыхала она от него. У расхитителей дворян будет он скупать их добро и дуть на него. А она станет разорять лесного миллионщика, доводить его до продажи не таким радетелям, как Теркин с его компанией, а на сруб жадным и бесстыдным барышникам. И чтобы в три-четыре года все эти заказники приречные дебри пошли прахом. И везде Васька Теркин встретит ее, и кто кого осилит — старуха надвое сказала.

— Ха-ха-ха! — вырвался у нее глухой смех, и она еще выше подняла голову.

В щель двери раздался сдержанный голос Кати:

— Барыня! К вам можно?

— Погодите.

Горничная понизила еще голос.

— Павел Иларионыч в зале и беспокоятся насчет вашего здоровья. Что прикажете сказать? Можно им к двери подойти? — Можно.

Заслышались тихие мужские шаги по зале, и к другой двери, около нижней спинки кровати, подошел Низовьев.

— Серафима Ефимовна! Ради Бога! Как вы себя чувствуете?

— Ничего, все прошло.

— Не сейчас.

— Так я посижу здесь… в зале.

"Сиди! — злобно и весело подумала она. — Сиди, голубчик! Долго ты будешь ждать. Не один месяц!"

И вслед за тем она порывисто позвонила и спустила ноги на пол.

Низовьев перевел дыхание и также тихо присел к окну.

XXXV — Ах, няня, как ты копаешься! Поскорее! — кричала Саня в аллее, в нескольких шагах от обрыва, где на скамье виднелась мужская широкая спина и русая голова в черной низкой шляпе.

Федосеевна бережно несла блюдце с ягодами, посыпанными сахаром.

— Приспичило! Успеешь!

— Ну, подай… Я сама донесу.

Саня взяла у нее из рук блюдце и поцеловала ее в голову.

— Няня, милая! Спасибо! Старуха смотрела ей вслед, заслоняя рукой глаза от последних лучей заката.

Вечер подходил к закату, — ласковый, теплый, с мириадами мошек по дорожкам цветника.

Вот Саня уже подбежала к скамье, где сидит ее жених. Сдержанная усмешка смягчает строгое лицо Федосеевны. Про себя она смекает, что счастие своей воспитанницы вышло через нее. Не наберись она тогда смелости, не войди прямо к приезжему, чужому человеку и не тронь его сердца — не вышло бы ничего.

И он за это не оставит. Не такой человек. Сейчас видно, какой он души. Успокоит ее на старости. И все здесь в доме и в саду будет заново улажено и отделано. Слышала она, что в верхнем ярусе откроют школу, внизу, по летам, сами станут жить. Ее во флигеле оставят; а те — вороны с братцем — переберутся в другую усадьбу. По своей доброте Василий Иванович позволил им оставаться в Заводном; купчая уже сделана, это она знает. Сам он ютится пока в одной комнате флигеля, рядом с нею.

Федосеевна еще раз, вполуоборота, поглядела на пару, сидевшую на скамейке, и пошла, не ускоряя шага, во флигель.

— Ах, какая земляника! Восторг!

Саня ела ягоды с ложки и немного причмокивала.

— Жаднюга вы! — проговорил Теркин и шутливо взглянул на нее.

Они еще были на"вы".

— Жаднюга, да, — кротко повторила она и даже вздохнула. — Люблю сладкое поесть. Разве это большой грех? — Чревоугодием называется. — Ха-ха! чревоугодием! как страшно!

Но по лицу ее пробежала тень. Она вспомнила про после обеда у тети Марфы, про ее наливки и все, что от них вышло.

— Ей-Богу, я и наливки… полюбила…

— Оттого, что сладки?

— Да, да!

— А от сладкого-то зубки испортятся. Потом каяться будете.

— Буду! — вымолвила Саня и перестала есть землянику. — Довольно!

— Докончим! На двоих это не больно много.

"Зачем он говорит:"больно"? — подумала Саня. Говор Теркина показался ей совсем простым. Но это ее не огорчило. Весь он был такой статный, красивый, так хорошо одевался, по-своему, и так умно говорил со всеми и обо всем. Ей даже нравился небарский звук его речи и некоторые слова, вроде тех, что употребляют мужики и дворовые. Прискучили ей говор и склад речи ее теток и отца. У тети Марфы она знает вперед каждое слово: тетка Павла точно вся шипит или язвит и по книжке читает. У отца выражения благородные, только все одни и те же, и кажется, будто он говорит на каком-то заседании и отстаивает свое достоинство. От самого звука его голоса по ее спине пробегают всегда мурашки дремоты и челюсти начинает поводить.

— Дитятко вы мое!..

Теркин поставил блюдце ягод, откуда он их ел, на край скамейки, взял ее руку и поцеловал. Саня вся зарделась и робко прикоснулась губами к его голове. Жених был с ней сдержан, не лез целоваться, не позволял себе никакой фамильярности в жестах. Это ее трогало, и чувство почти дочерней нежности назревало в ней. Она прекрасно понимала его деликатность и каждый день, как только он утром встречался с ней с глазу на глаз и целовал в лоб, она стыдила себя мысленно, спрашивала: как могла она дойти с таксатором до таких"целовушек"? — ее институтское выражение.

— Закат-то какой! — продолжал с тихим волнением Теркин, отведя голову в другую сторону. — Посмотрите, как вправо-то, вон где за селом леса начинаются, в сосновом заказнике, стволы зажглись розовым светом.

— Да. Как красиво!.. Василий Иваныч. И все это ваше теперь!

— Не мое, а компанейское.

— Это все равно.

— Как все равно? Что вы, голубушка!

— Вы у них всему голова.

Саня обернулась к нему и дурачливо кивнула головой. Теркин рассмеялся и замолчал. Совсем еще неразумное чадо, барышня-институтка, не знает жизни, ума непрыткого, натуры рыхловатой. И он ее выбрал в подруги на всю жизнь!.. И никакой в нем думы и тревоги и жалости к своей холостой свободе.

"Чудно!" — вымолвил он про себя, чувствуя, как что-то простое, мужицкое, только без мужицкого презрения к"бабе", заливает его душу. Что тут разбирать да анализировать? Надо семьей обзаводиться; сладко и лестно — отдать свою тихую, прочную любовь вот такому немудрому, беззащитному"суслику". Это слово, брошенное Серафимой в припадке женской ярости, полюбилось ему.

— Василий Иваныч! — окликнула его Саня. — Посмотрите… там за селом вправо, за вашим лесом… дым какой… Что это? Неужели пожар?

Он встрепенулся, встал, отошел к самому обрыву, воззрился своими дальнозоркими большими глазами, и внутри его сейчас же екнуло.

Дым в надвигавшихся сумерках расстилался действительно правее от села, за сосновым заказником.

"Лесной пожар!" — выговорил он про себя, и ладони рук у него захолодели. Заказник шел по левому берегу Волги широкой полосой и сливался с другой лесной дачей.

— Ведь там предводительское имение? — спросил он быстро Саню.

— Кажется… Там он не живет… а завод у него…

— Завод?

Он начал ходить взад и вперед по площадке.

— Вы боитесь, Василий Иваныч, за ваш лес?..

— Только бы лес не горел! Выше этой беды нет!

Саня ничего не ответила и опустила голову.

В аллее показалась длинная фигура отца ее.

— Иван Захарыч! — громко окликнул Теркин. Пожалуйте сюда поскорее! Видите дым? Что это может быть?

Иван Захарыч двигался так же медленно. В домашней голубоватой тужурке, выбритый и с запахом одеколона, он курил сигару и шел, не сгибая колен. С самого дня продажи усадьбы он имел вид человека, чем-то обиженного и с достоинством носящего незаслуженный им крест.

— Что вы изволите? — спросил он чопорно.

— Да вот дым… Что это?

— Едва ли не леса горят, — процедил он.

— Едва ли!.. Ха-ха!..

Теркина взорвало. Он подошел к нему, взял его за пуговицу его сюртука и заговорил пылко и скоро:

— Ну, а если б вот на ваших глазах начало драть заказник — вы бы тоже ухом не повели, благо вы его продали?

— Не знаю-с…

— Вот так вотчинное чувство!.. Что не мое, то пропадай пропадом.

— Это еще далеко, — все так же чопорно и невозмутимо продолжал Иван Захарыч. — Там завод Петра Аполлосовича и еловый лесок… Где-нибудь там занялось; деревень в той местности нет; да и дым, надо полагать…

— Надо полагать! — чуть не передразнил его Теркин. — Да вы бы спосылали кого-нибудь.

Но он сдержал себя, приподнял шляпу и насмешливо выговорил:

— Извините… Потревожил ваше спокойствие.

До Сани долетел весь этот разговор.

На террасе показался в эту минуту Хрящев и добежал до них запыхавшись, бледный, но с решительным видом, какого у него еще никогда не подмечал Теркин.

— Что? — окликнул он его издали.

— Василий Иваныч! Пожар в имении господина Зверева. Завод загорелся и ельник. До заказника рукой подать. Надо действовать.

— Еще бы! Едем верхами! Коли нужно — сбить народ в Заводном. Иван Захарыч, вашими лошадьми я распоряжусь… А вас не приглашаю… Александра Ивановна, прощайте! — Он подбежал к ней и пожал ей только руку. — Не беспокойтесь! Может, там и ночевать придется.

Иван Захарыч пустил кольчики дыма вслед двух разночинцев, полетевших спасать заказник. Саня в сильном смущении опустилась на скамью.

XXXVI

Измученная, потная, непривычная ходить под верхом, лошадь спотыкалась о пни и кочки. Теркин нервно понукал ее, весь черный от дыма и сажи, без шапки, с разодранным рукавом визитки.

Весь вечер и всю ночь, не смыкая глаз до утра, распоряжался он на пожаре. Когда они с Хрящевым прискакали к дальнему краю соснового заказника, переехав Волгу на пароме, огонь был еще за добрых три версты, но шел в их сторону. Начался он на винокуренном заводе Зверева в послеобеденное время. Завод стоял без дела, и никто не мог сказать, где именно загорелось; но драть начало шибко в первые же минуты, и в два каких-нибудь часа остались одни головешки от обширного — правда, старого и деревянного — здания.

Перекинуло на еловый лес Зверева, шедший подковой в ста саженях от завода, в сторону заказника Черносошных, теперь уже компанейского."Петьки"так он и не дождался. Предводитель уехал в губернский город. На заводе оставался кое-кто, но тушить лесной пожар, копать канавы, отмахивать ветвями некому было. Пришлось сбивать народ в деревушке верст за пять и посылать нарочных в Заводное, откуда, посуливши им по рублю на брата, удалось пригнать человек тридцать.

Что можно было сделать с такой командой?

Зверевский ельник отделяла от заказника порядочная полоса пашни, стоявшей в пару. Копать канаву не было надобности: пожар шел сначала только по верху, а не по земле. Перекинет — займется заказник, не перекинет — пронесет беду.

Перекинуло к полуночи; ветер переменился, подуло с юго-запада прямо на опушку того места, где рос самый ядреный строевой лес.

Когда он увидал, как занялись первые деревья, он чуть не заплакал; потом стал метаться на лошади вдоль опушки, кричать на народ, схватил ветку березы и, сознавая, что это бесполезно, махал ею. Хрящев успокаивал его, распоряжался толково, без крика и брани, с ясным и более строгим лицом. Он был неузнаваем.

Уж отхватило с десятину и подошло к узкой просеке.

— Василий Иваныч! — предложил ему Хрящев, весь в копоти и дыме, под треском и гулом, — позвольте зажечь с этой стороны? Огонь огнем остановить — одно средство.

— Что вы, с ума сошли? — гневно крикнул он, поднимаясь в стременах.

Он и забыл, что к такому крайнему средству прибегают в лесных пожарах.

— Как угодно! Все равно займется!

И занялось. Он чуть не волосы на себе рвал, но потом вдруг успокоился и в подавленном настроении, близком к чувству потери близкого существа, ездил вдоль пожарища, сам не распоряжался, но и не сходил с седла ни на минуту.

Пожар то стихал, то опять занимался. Начала тлеть и земля. Пошел особый запах торфяной гари: огонь добрался до той части заказника, где наполовину рос черный лес и были низины.

Утром, в восьмом часу, продирался он сквозь чащу, заскакивая, как в псовой охоте доезжачие, желая прервать путь огню. Тлела жирная земля и местами, где рос мелкий можжевельник и сухой вереск, занималась полосами пламени, чуть видного на дневном свете.

Теркин соскочил на лошади с полукруглого вала в плешку, покрытую мхом и хвоей. Густой дым скрывал змейки огня и тление низины. Он круто повернул лошадь — она фыркнула и не хотела идти дальше. Он ударил ее нагайкой и направил туда, где должны были рыть канаву под надзором Антона Пантелеича. И вдруг из-под копыт по сапогу его лизнул огненный язык — точно он выскочил из земли. Лошадь еще сильнее шарахнулась. Он повернул ее в другую сторону и только что доехал до дальнего края этой пространной колдобины, как там тоже занялось и под ногами лошади начало тлеть все сильнее и сильнее.

— Батюшка!.. Василий Иваныч.! Господь с вами! Сгорите! Сюда!

Кричал Хрящев, пеший, весь черный, в одной рубашке, с березовой обгорелой ветвью в руке. Он схватил лошадь под уздцы и сильно дернул ее. Не успела она перепрыгнуть через подъем почвы, как огненный круг замкнулся.

— Батюшка! Погибли бы! В мшару попали!

— Куда? — спросил Теркин растерянно и злобно.

— В мшару, Василий Иваныч! В такую низину… Торф тут под ногами. Сгорели бы дотла! Боже мой!

Хрящев почти плакал от радости.

— Спешьтесь вы! — упрашивал он. — Сейчас вот просека будет… А там успеют, Бог даст, окопать. Малый один толковый из Заводного. Я его в нарядчики произвел.

Теркин слез с лошади. Он очутился на полянке. Саженях в ста видна была цепь мужиков, рывших канаву… Жар стоял сильный. Дым стлался по низу и сверху шел густым облаком, от той части заказника, где догорал сосновый лес. Но огонь заворачивал в сторону от них, дышать еще было не так тяжко.

— Ах, ручейка нет! — заговорил Хрящев, подсаживаясь на корточках к Теркину. — Умыться бы вам… родной!

Эта заботливость проняла Теркина. Он сейчас вспомнил, что ведь Хрящев спас его, пять минут назад.

— Антон Пантелеич! — Голос Теркина дрогнул. Без вас я б в мшаре-то погиб!

— На все произволение Божие!

— А небось ни один вон из тех православных не стал бы меня спасать. Ну, скажите, — голос его становился все нервнее, — вы, кому лес дороже не меньше, чем мне… разве они не скоты? Как они вчера повели себя?.. Только на деньги и позарились! А чтобы у них у самих на душе защемило, чтобы жалость их взяла — как бы не так! Гори, паря! По целковому — рублю получил — и похаживает себе вдоль опушки да лапкой помахивает, точно от мух… А чуть мы с вами отвернемся, так спину себе чешет. Один подлец даже курить начал. Я его чуть самого в огонь не бросил! Скоты! Скоты! Непробудные!

Он не совладал с чувством и глухо зарыдал… Старая неприязнь к крестьянскому миру всплыла в нем и перемешалась с жалостью к тому лесному добру, что уже стлело, и к тому, что может еще погибнуть.

Раза два всхлипнул он и потом тихо заплакал.

— Самый-то лучший край отхватило!.. — силился он выговорить. — Сосны в два обхвата!.. Отстоял от дворянской распусты, так огонь донял. Да и огонь-то откуда? От завода Петьки Зверева… Он мог его и поджечь! Страховую премию получит. Он теперь и на это способен.

И опять вернулся он к мужикам.

— Вон как копаются! Грядки под репу отбивают, как бывало на барском огороде. Словно мухи пьяные!.. Эх!..

Слезы он обтер рукавом и сосредоточенно и гневно поглядел еще раз в ту сторону, где работали мужики.

— Василий Иваныч, — особенно тихо, точно на исповеди, заговорил Хрящев, наклонившись к нему и держа за повод лошадь, — не судите так горько. Мужик обижен лесом. Поспрошайте — здесь такие богатства, а чьи? Казна, барин, купец, а у общины что? На дровенки осины нет, не то что строевого заказника… В нем эта обида, Василий Иваныч, засела, все равно что наследственный недуг. Она его делает равнодушным, а не другое что. Чувство ваше понимаю. Но не хочу лукавить перед вами. Надо и им простить.

Ничего не возражал Теркин. Простые, полные задушевности слова лесовода отрезвили его. Ему стало стыдно за себя. Хрящев указал на истинную причину того, что его возмутило до слез. Он радеет о родных богатствах… А кому ими пользоваться, хоть чуточку, хоть на свою немудрую потребу?.. Разве не народу?

Он быстро поднялся, нагнулся над Хрящевым, положил ему руку на лысую и влажную голову, всю засыпанную пеплом и черную, точно сажа.

— Спасибо, Антон Пантелеич! Это так!.. А все-таки надо их пришпорить.

— Все кончено!.. Верьте слову, дальше не пойдет огонь… Выхватило сотню-другую десятин. Дело наживное. Была бы только голова на месте да душа не теряла своего закона. Оставим лошадь здесь, стреножим ее. Сюда огонь не дойдет. Верьте слову!

— Верю! — вскричал Теркин и — не выдержал — поцеловал своего лесовода.

XXXVII

— Ты должна это сделать для отца твоего. Его приятель и сослуживец в таком положении. Ты хоть каплю имей дворянского чувства.

Павла Захаровна пропускала эти слова с усилием сквозь свои тонкие синеватые губы и под конец злобно усмехнулась.

Саню призвали в гостиную. В кресле сидела старшая тетка; младшая, с простовато-сладким выражением своего лоснящегося лица, присела на угол одного из длинных мягких диванов, обитых старинным ситцем.

С полчаса уже старшая тетка говорит Сане, настраивает на то, чтобы она подействовала на своего жениха. Когда ее позвали, она испугалась, думая — не вышло ли чего — нибудь? Вдруг как ее обручение нарушено? Отец в последние дни ходил хмурый и важный, все молчал, а потом заговорил, что надо торопиться поправкой дома в той усадьбе, чтобы тотчас после их свадьбы переехать. Тетка Павла поддакивала ему и даже находила, что будет гораздо приличнее для Черносошных перебраться до свадьбы, а не справлять ее в чужом доме, где их держат теперь точно на хлебах из милости!

Василий Иваныч после пожара два раза ездил в губернский город и дальше по Волге за Нижний; писал с дороги, но очень маленькие письма и чаще посылал телеграммы. Вчера он только что вернулся и опять уехал в уездный город. К обеду должен быть домой.

Она так испугалась, что в первые минуты даже не понимала хорошенько, о чем говорит тетка Павла.

Теперь поняла. Предводителя Зверева посадили в острог. Его обвиняют в поджоге завода для получения страховой премии."Вася", — она про себя так зовет Теркина, — уже знал об этом и сказал ей перед второй своей поездкой:"Петьке Звереву я его пакости никогда не прощу: мало того что сам себе красного петуха пустил, да и весь заказник мог нам спалить".

И много потом говорил гневного о"господах дворянах", которые по всей губернии в лоск изворовались; рассказывал ей теплые"дела"в банке, где председатель тоже арестован за подлог, да в кассе оказалась передержка в триста с лишком тысяч.

Она не могла ему не сочувствовать… Что ж из того, что она дворянка? Разве можно такие дела делать — мало того что транжирить, в долги лезть, закладывать и продавать, да еще на подлоги идти, на воровство, на поджигательство? Этот Зверев и до подлога растратил сорок тысяч сиротских денег.

А вот от нее требуют, чтобы она"добилась"от своего жениха — шутка сказать! — внесения залога за Зверева. Почему же сам отец не вносит? Деньги у него теперь есть или должны быть. Они с ним товарищи, кажется, даже в дальнем родстве.

— Ты как будто все еще не понимаешь? — раздался более резкий вопрос Павлы Захаровны. — Что же ты молчишь?

— Я не знаю… тетя. Василий Иваныч сам…

— Сам!.. Как ты это сказала? Точно горничная девка — Феклуша какая-нибудь или Устюша. Он в тебя влюбился, а ты сразу так ставишь себя. Значит, тебе твой род — ничего: люди твоего происхождения!.. Вот и выходит…

Павла Захаровна не договорила и махнула рукой. Сестра ее поняла намек, и ей стало жаль Санечку — как бы Павла чего-нибудь не"бацнула"по своей ехидности. Она грузно поднялась, подошла к ней, обняла ее и начала гладить по головке.

— Милая моя! Как же ты так на себя смотришь? У тебя амбиции нет, маточка. Жених тебя обожает, и ты слово скажи — сейчас же тебе все предоставит, хоть птичьего молока.

"Ну, нет!" — убежденно подумала Саня и без всякой досады. Ее то и влекло к жениху, что он с характером, что у него на все свои мысли и свои слова.

— Колокольчик!..

Саня рванулась от тетки Марфы к дверям и, проходя мимо Павлы Захаровны, торопливо шепнула:

— Тетя, я скажу, если вам и папе угодно…

— То-то! И не с глазу на глаз, а теперь, здесь… Слышишь?

— Хорошо!

В гостиную она привела Теркина прямо из передней.

Он прошел бы к себе во флигель умыться, но она ему на ухо шепнула:

— Пожалуйста!.. Милый!.. Для меня!

Он с недоумением поглядел на нее, но не возражал больше. Из города вернулся он недовольный — это она сейчас же почуяла. Наверное и там к нему с чем-нибудь приставали. Точно он в самом деле какой миллионщик; а у него своих денег совсем немного — он ей все рассказал на днях и даже настаивал на том, чтобы она знала,"каков он есть богатей".

Одного взгляда на Павлу Захаровну достаточно было, чтобы распознать какой-то семейный"подход". Она поздоровалась с ним суховато, к чему он уже привык. Марфа при сестре только приседала и омахивалась платком. В гостиной было очень душно.

Саня усадила его на тот же диван, где сидела Марфа, только на другом конце.

— Вы прямо из города? — спросила она его, и ее тон сейчас выдал ее.

— Оттуда, — ответил Теркин спокойно.

— Про Петра Аполлосовича ничего нового не слыхали?

— Ничего!.. Я по своим делам.

Он начал понимать.

— Его посадили!

Саня выговорила это вполголоса, отвернувшись к нему от тетки Павлы.

— Значит, за дело!

Протянулась пауза. Саня в спине своей чувствовала понукающий взгляд Павлы Захаровны.

— Он ведь ваш товарищ был в гимназии? — заговорила Саня и не докончила.

Взгляд Теркина смутил ее, и она начала краснеть.

— Был, — ответил он менее спокойно, оглядел всех и остановил взгляд на Павле Захаровне.

— Пожалейте его!.. Он в остроге сидит!.. Милый!

Стремительно выговорила это Саня и поникла головой под его плечом.

Теркин увидал в дверях Ивана Захаровича, почему-то в длинноватом парадном сюртуке, доверху застегнутом.

"Подстроили Саню!" — подумал он шутливо, но ощутил в то же время досаду на свою невесту за такую подстроенную сцену.

Иван Захарыч мог слышать последние слова дочери. У него в лице и выражение было такое именно, что он слышал их и ждет, какой эффект произведет просьба Сани на его будущего зятя.

Бесцветные глаза на этот раз как будто даже заискрились. В них Теркин прочел:

"Посмотрим, мол, какие ты шляхетные чувства выскажешь. Тянешься на линию землевладельца и чуть не важного барина, а поди, остался как есть кошатником и хамом!"

Внутри у него защемило. Он встал, немного отстранив рукой Саню, подошел к дверям и поздоровался с Иваном Захарычем молча, пожатием руки.

— Саня просит Василия Иваныча, — начала тетка Павла бесстрастно и веско, — помочь своему товарищу по гимназии, Петру Аполлосовичу, в теперешней беде.

— Василий Иваныч, — отозвался Иван Захарыч, кажется, не в особенно приятельских чувствах к своему товарищу. Пожалуй, и не знает до сих пор, в каком он положении.

— Слышал сейчас, — ответил Теркин немного резче и заходил по комнате в другом ее углу. — То, что я сказал Александре Ивановне, то повторяю и вам, Иван Захарыч: должно быть, не зря арестовали Зверева и в острог посадили. Особенно сокрушаться этим не могу-с, воля ваша. Разумеется, от тюрьмы да от сумы никому нельзя открещиваться… Однако…

Он хотел сказать:"заведомым ворам мирволить не желаю", но вовремя воздержался. Зверев сам ему открыл о своей растрате. Было бы"негоже"выдавать его, даже и в таком семейном разговоре. Слышал он еще на той неделе, что Зверева подозревают в поджоге.

— Позвольте спросить, — продолжал он, подходя ближе к Ивану Захарычу, — по какому же делу он попал в острог?

— Донесли… будто он поджег завод для получения страховой премии.

Иван Захарыч повел плечами.

— И вы не считаете его на это способным? — спросил в упор Теркин.

— Не считаю-с!.. Дворянин может зарваться, легкомысленно поступить по должности… Но пускать красного петуха…

— Вы такой веры?.. Ну, и прекрасно. Но опять что же я-то могу во всем этом? Мы были товарищи, но вам ведь неизвестно, в каких мы теперь чувствах друг к другу. Довольно и того, что от него нашему обществу убыток нанесен с лишком в десять тысяч рублей. А не заключи мы с вами как раз перед тем сделки — вы бы пострадали. Будь это за границей, против него помимо уголовного преследования начали бы иск. А я — представитель потерпевшей компании — махнул рукой, хотя, каюсь, сгоряча сам хотел начать расследование — почему это завод загорелся точно свеча, когда работы в нем никакой не было! Как же прикажете ему помогать?

— Залог внести, очень просто, — отвечала тетка Павла.

— Для сохранения его достоинства? — почти гневно вскричал Теркин. — Почему же господа дворяне не сложатся?

— Я бы внес, — выговорил обидчиво Черносошный и поднял высоко голову, — но у меня таких денег нет… Вы это прекрасно знаете, Василий Иваныч. Во всяком случае, товарищ ваш осрамлен. Простая жалость должна бы, кажется… Тем более что вы при свидании обошлись с ним жестковато. Не скрою… он мне жаловался. Следственно, ему обращаться к вам с просьбою — слишком чувствительно. Но всякий поймет… всякий, кто…

— Белой костью себя считает! — воскликнул Теркин и, проходя мимо Ивана Захарыча к двери, бросил ему: — Извините, я сказал, что умел; а теперь мне умыться с дороги нужно.

Глаза Павлы Захаровны уставились на Саню, сидевшую в стесненной позе, и говорили ей:

"Радуйся, милая, за хама идешь. Дворянина ты и не стоишь".

XXXVIII

На широкой немощеной улице ветер взбивал пыль стеной в жаркий полдень. По тротуару, местами из досок, местами из кирпичей, Теркин шел замедленным шагом по направлению к кладбищенской церкви, где, немного полевее, на взлобке, белел острог, с круглыми башенками по углам.

Он пошел нарочно пешком из своей въезжей квартиры. Вчерашнее объяснение с семейством Черносошных погнало его сегодня чем свет в город. За обедом разговор шел вяло, и все на него поглядывали косо; только Саня приласкала его раза два глазами.

С нею он погулял в парке и сказал ей, когда они возвращались на террасу:

— Вы, Саня, не думайте, что у вашего жениха хамские чувства; только я не жалую, чтобы мне в душу залезали.

Саня только вздохнула и ничего не промолвила. Она стояла за него, но боялась высказываться — как бы"не наговорить глупостей".

Всегда утром при пробуждении совесть докладывает, в чем он провинился. Сильно не понравилось ему самому, как он повел разговор в гостиной; едва ли не сильнее недоволен он был, чем своей встречей и перебранкой с Петькой Зверевым, здесь в городе, на его — тогда еще предводительской — квартире.

И однако он ничем тогда не загладил своего мальчишества и обидчивой резкости и просто"озорства", каков бы ни был сам по себе Петька.

Как-никак, а тот первый повинился ему. Ну, он расхититель сиротских денег, плут и даже поджигатель; но разве это мешало ему — Ваське Теркину — тому товарищу, пред которым Петька преклонялся в гимназии, быть великодушным?..

"Душонка-то у меня, видно, мелка!" — вырвалось у него восклицание под конец утренних счетов с совестью. И тотчас же приказал он закладывать, а в девятом часу был уже в городе.

Узнал он от хозяев, что предводителя держат чуть не в секретной, что следователь у них — лютый, не позволял Звереву в первую неделю даже с больной женой повидаться; а она очень плоха. Поговаривали в городе, будто даже на себя руки хотела наложить… И к нему никого не пускали.

Надо было начать с визита следователю. Не раньше десяти тот проснулся. Теркину пришлось долго и убедительно рассказывать, кто он, и выгораживать всякую возможность стачки с подсудным арестантом.

— Положим, мы с ним вместе учились; но ведь он своим пожаром спалил у компании лесу с лишком на десять тысяч.

Этот довод подействовал на следователя больше всего остального.

— Так что же вас побуждает видеться с ним? Из жалости или великодушия? — спросил он не без язвы.

— По человечеству! — выговорил почти смущенно Теркин.

В следователе он увидал полнейшую фактическую уверенность в том, что Зверев поджег свой завод. Он ничем не проговорился, смотрел вообще"нутряком"с порядочной долей злобности, но по его губам то и дело скользила особого рода усмешка.

Записку тюремному смотрителю Теркин, однако, добыл от него. Следователь, провожая его до двери, сказал ему:

— Вы теперь его не застанете…

— На допрос приведут? — спросил Теркин.

— Нет! Я разрешил ему побывать у больной жены; но к часу своего обеда он должен быть в остроге.

И вот он идет туда пешком, и жалость не покидает его. Поговорка, пущенная им в ход вчера в объяснении с Черносошным:"от тюрьмы да от сумы не открещивайся" — врезалась ему в мозг и точно дразнила. Со дна души поднималось чисто мужицкое чувство — страх неволи, сидения взаперти, вера в судьбу, которая может и невинного отправить в кандалах в сибирскую тайгу.

Справа, около самого тротуара, проплелась в клубах пыли одноконная городская долгушка.

Теркин поднял голову равнодушным жестом и остолбенел.

Лицом к нему сидел сгорбившись Зверев, в арестантском халате и шапке без козырька; по бокам два полицейских с шашками и у обоих револьверы.

Теркин хотел крикнуть, и у него перехватило в горле.

Зверев узнал его и тотчас же отвернулся… Облако пыли скрыло их.

Сермяжный халат всего больше поразил Теркина. Первое лицо в целом уезде и — колодник еще до суда. Может быть, и понапрасну заподозрен в поджоге? Растрата по опеке еще, кажется, не обнаружена. В сермяге!

Искренно порадовался он за Петьку, что улица была совсем пустая. Только вправо, туда к выезду в поле, тащилась телега, должно быть, с кулями угля.

До самого острога не покидало его жуткое чувство — точно саднило в груди, и ладони рук горели; даже в концах пальцев чувствовал он как будто уколы булавки.

Не больше пяти минут взяло у него с того места, где он увидал долгушку, до ворот острога. Инвалидный солдатик грузно ходил под ружьем, донашивая свое кепи, и служитель сидел на скамье под навесом ворот.

Теркин предъявил ему записку к надзирателю и всунул рублевую бумажку. Тот снял шапку и тотчас же повел его.

В острог попадал он в первый раз в жизни. Все тут было тесно, с грязцой, довольно шумно, — начался обед арестантов, и отовсюду доносился гул мужских голосов.

— Они кушают, — сказал ему тот же старший сторож, остановившись перед дверью камеры, помещенной особенно, в темных сенцах, и звонко щелкнул замком.

Теркин вошел вслед за ним. Сторож захлопнул дверь, но не запер ее.

За столиком, в узкой, довольно еще чистой комнате, Зверев, в халате, жадно хлебал из миски. Ломоть черного хлеба лежал нетронутый. Увидя Теркина, он как ужаленный вскочил, скинул с себя халат, под которым очутился в жилете и светлых модных панталонах, и хотел бросить его на койку с двумя хорошими — видимо своими — подушками.

— Василий Иваныч! Ты! — глухо воскликнул он и сразу не подал Теркину руки.

— Здравствуй, брат! — с невольной дрожью выговорил Теркин и также невольно протянул к нему обе руки.

Они обнялись.

Зверев был красен. На глаза навертывались слезы.

— Ешь! Ешь!.. Ты голоден… Я посижу, — сказал Теркин.

Первой мыслью Зверева при входе Теркина было:"вот, друг любезный, пожаловал на мой срам полюбоваться".

Но когда тот обнял его, он сразу размяк.

Послушно присел он к столу и доел похлебку, потом присел к Теркину на койку, где они и остались. В камере было всего два стула и столик, под высоким решетчатым окном, в одном месте заклеенным синей бумагой.

Говорить про свою вину Зверев упорно избегал, только два раза пустил возглас:

— В поджигатели произвели!

Он полон был не того, что ему предстоит, а негодования на прокурора и следователя, которые"извели"его жену. Когда он был посажен в острог, она в тот же день заболела.

— Не верю я докторам, — шептал он Теркину на ухо. — Они дурачье, олухи, шарлатаны. Толкуют: невропатия, астма какая-то. А я вижу, что она себя опоила чем-то. И не сразу… а, может, каждый день подсыпает себе в их лекарства.

И вот сегодня только допустили его побывать у нее.

— Мерзавцы!.. Крапивное семя!

Он не выдержал и стал всхлипывать:

— Краше в гроб кладут. Как бросилась ко мне!.. И сейчас же обомлела. Столбняк! Не доживет до субботы… Любовь какая, Вася! Понимаешь ты! Кабы ты видел ее! Первая женщина в империи!

Его охватила струя мужского самодовольства, сознания, что из любви к нему женщина отравляется. О том, что из — за нее, для ее транжирства, он стал расхитителем и поджигателем, — он не тужил.

— Для какого черта, — крикнул он и заходил по камере, — для какого черта он меня в колодники произвел, этот правоведишка-гнуснец! Что я, за границу, что ли, удеру? На какие деньги? И еще толкуют о поднятии дворянства! Ха-ха! Хорошо поднятие! Возили меня сегодня по городу в халате, с двумя архаровцами. Да еще умолять пришлось, чтобы позволили в долгушке проехать! А то бы пешком, между двумя конвойными, чтобы тебе калачик или медяк Христа ради бросили!

Губы его брызгали слюной и болезненно вздрагивали. Он опять присел к Теркину, весь как-то ушел в плечи и одну ладонь положил ему на колени.

— Кто старое помянет… Ты знаешь!.. Тогда ты со мной форсить начал, Василий Иваныч… Ну, поквитались!.. От моего ельника и у тебя выдрало сколько десятин. Я тебе мстить не хотел. Извини, брат! Да ведь это не твое собственное, а компанейское… Ну, и то сказать, и попросил я у тебя тоже здорово — сорок тысяч. Имел резон отказать. Только уж очень ты… тогда…

Зверев тряхнул головой и замолчал.

— Петя! — тихо и робко выговорил Теркин. — Тебя под залог выпустят?

— Мало ли что! Десять тысяч заломил правоведишка! У кого есть нынче такие деньги? Все прожились! Все прогорели! Вся губерния не лучше меня грешного. А в банке-то каких делов наделали!..

— Слушай! Заяви следователю, что я внесу.

— Что?..

Краска залила сразу лицо Зверева. Он откинулся корпусом в сторону и, заикаясь, выговорил:

— Ты — зря? Грешно!.. Лежачего не бьют!

— Не зря, а вправду.

— Нет?!

С нервным криком он вскочил, схватил за руку Теркина и стал целовать.

XXXIX

Тарантас, открытый, четырехместный, запряженный тройкой бурых лошадей, стоял в тени опушки, в той части соснового заказника, которая уцелела от недавнего пожара. На козлах, рядом с кучером, сидел карлик Чурилин.

В глубине лужайки, около мшистого пня, разлеглось несколько человек. Они только что вышли из тарантаса. Посредине высилась голова Теркина, сидевшего спиной к лесу. Немного в стороне прилег Хрящев, в парусинной блузе и парусинной же большой шляпе, на зеленом подбое; он называл ее почему-то"брылём". По бокам, подобрав ноги углом, сидели капитан Кузьмичев и Аршаулов, все такого же болезненного вида, как и год назад; очень слабый и потемневший в лице, одетый тепло, в толстое драповое пальто, хотя было и в тени градусов восемнадцать.

Он все еще жил в Кладенце, где Теркин нашел ему постоянную работу — надзор за складами по его пароходно-торговому делу. Здоровье его падало, но он этого не примечал и верил в то, что поправится.

Его послали на кумыс; он с трудом согласился; но захотел навестить сначала Теркина и прибежал к нему накануне на пароходе. Капитан Кузьмичев — теперь командир"Батрака" — зашел в Заводное грузить дрова и местный товар; но просидел целые сутки из-за какой-то починки. Он должен был везти Аршаулова книзу, до самой Самары.

Всякому было видно, как бедняга плох; но Аршаулов, еще более спавший с голоса, смотрел весело и порывался говорить. Кашель затруднял его речь и часто доходил до судорожных припадков; он хватался за грудь, ложился боком и томительно отхаркивал, а потом, со словами:"Это ничего! извините!" — вступал так же пылко в новый разговор.

Теркин показывал им сегодня оба заказника, на обоих берегах Волги; показал и пожарище. В усадьбе он успел представить их невесте; но остальных членов семьи они не видали, чему он был, в сущности, рад.

Как-то особенно отрадно было у него на душе в эту минуту вместе с горьким осадком от мысли, что такой славный"фанатик", как Михаил Терентьевич Аршаулов, обречен на скорую смерть… — Но он не сознавал этого, стало — не страдал.

Живо вспомнились ему все переходы их бесед в Кладенце… С того времени многое запало ему в совесть, под горячим обаянием веры в народ и жалости к нему этого горюна, считающего себя теперь счастливцем.

— Очень бы мне, братцы, хотелось, — заговорил он, — сделать вас участниками моего перехода в состояние женатых людей, да грешно было бы задерживать вас.

— Я бы остался, Василий Иваныч, — сказал Аршаулов чуть слышным звуком.

— Нет, поезжайте!.. Обвенчаемся мы не то через две недели, не то через месяц, где же вам ждать!.. Вы мою Саню видели; кажется, она вам обоим пришлась по вкусу?..

— И весьма! — крикнул весело Кузьмичев.

— Вот и мудрец одобряет. — Теркин кивнул головой Хрящеву, который придвинулся к ним. — Я Антона Пантелеича в шафера за это возьму.

— Мне непозволительно, — шутливо заметил тот и снял свой"брыль". — Я ведь вдовьего сана.

— Ничего!.. Свидетелем, во всяком случае, можно быть.

— Много благодарен за честь. Только, кажется, это мне не по чину будет.

— Это почему? — возразил Теркин, делая в его сторону жест правой рукой. — Вы, господа, Антону Пантелеичу не верьте! Он только прибеднивается, а у него в голове столько есть всякого добра… да и в сердце также, — добавил он пониже тоном.

Хрящев стыдливо отвернулся.

— Нечего, нечего конфузиться-то!.. Унижение паче гордости. Здесь Антон Пантелеич в своем царстве.

— Что твой леший! — подсказал Хрящев и детски рассмеялся.

— Не леший, а лесной пестун и созерцатель!.. Господа! — Теркин обратился к своим гостям. — Ежели мы с вами сегодня любовались этим заказником, тем, что уцелело от пожара, — это дело рук Антона Пантелеича.

— Ни Боже мой!

— Толкуйте!.. Без вас я бы совсем зарвался, да и сам бы сгинул во мшаре.

— Как это? — вскричал заинтересованный капитан.

— Василий Иваныч! Пожалуйста! — заговорил просительно Хрящев. — Никакого тут подвига не было… Вы бы и сами…

Но Теркин не дал ему договорить и рассказал гостям, как он мог сгореть в мшаре, не явись ему на помощь Антон Пантелеич.

Тот сидел с поникшей головой, обращенной к лесу, и видно было, что ему действительно было неловко.

Когда Теркин кончил, он обернул к ним свое загорелое, с лоском, пухлое лицо и, часто мигая серыми глазками, выговорил с юмором:

— Этак вы меня заставите, Василий Иваныч, подать прошение о выдаче мне медали за спасение погибающих.

— Ладно! Толкуйте! — крикнул Теркин, и его начало еще сильнее подмывать: выставить напоказ перед этими отличными ребятами-сотрудниками и приятелями — достоинства своего лесовода-мудреца.

— Ведь вот, господа, — он оторвал ветку от молодой сосенки, стоявшей около него, — для вас и для меня лес — известно что такое. Я вот сбираюсь даже удивить матушку-Россию своими делами по сохранению лесов; а ничего-то я не знаю. Да и профессора иного, который книжки специальные писал, приведи сюда — он наговорит много, но все это будет одна книжка; а у Антона Пантелеича каждое слово в глубь прозябания идет.

— Книжка! — перебил его Хрящев и еще ближе пододвинулся к ним. — Не извольте относиться к ней свысока. Откуда же и я-то извлек то, о чем маракую? Из книжек. Без науки ничего нет и быть не может в человеческом разумении.

— Нет, не из книжки, а из своего проникновения, из души. Вы влюблены, дружище, во все естество, в каждую былинку, в каждую козявку.

— Есть тот грех! Хе-хе!

Хрящев засмеялся и шутливо закивал головой.

Всем стало очень весело.

— Да вот, — указал Теркин, — хоть эта сосенка! Пари держу, что Антон Пантелеич до тонкости определит, сколько ей лет, так, на глазомер, а не под микроскопом.

— Ну, это не большая премудрость, Василий иваныч! Это каждый мужик бывалый знает.

— Однако!..

— Сколько же ей лет? — спросил и задорно подмигнул капитан.

Хрящев подполз к сосне, поглядел на нее снизу вверх, пощупал ствол и стал что-то считать, дотрогиваясь до ветвей.

— Видите ли, — начал он медленно и тихо закрыл глаза, — каждый год сосна дает венчик в несколько ветвей. Сколько венчиков, столько и лет, — без ошибки. В этом деревце венчиков до пятнадцати — стало быть, и лет ему пятнадцать. Это вернее, чем ежели теперь срубить у корня и пласты считать, особливо в старом дереве. К коре пласты сливаются, и их надо под лупой рассматривать, чтобы не ошибиться.

— Ну вот видите, господа! — крикнул Теркин. — И всякое дерево у Антона Пантелеича — точно живой человек: свою, как бы это сказать, душу имеет, психологию.

— А то как же! — со вздохом подтвердил Хрящев, лаская рукой тонкий ствол сосенки.

— Ель он до обожания любит… А я — сосну!.. У нас всегда насчет этого идут диспуты.

— И сосна — почтенное дерево, — выговорил вдумчиво Хрящев, оглядывая всех троих, — и притом целомудренное.

— Как это?

Кузьмичев расхохотался.

— Потому что в брак она вступает редко — раз в шесть, в семь лет, а не ежегодно, как столько других произрастаний. Ей приходится вести жизнь строгую. На постноядении стоит всю жизнь — и в какие выси поднимается. На чем держится корнями, сами изволите знать. Потому и не может она вокруг себя разводить густой подлесок, обречена на одиночество, и под нею привольно только разве вереску. Но и в нем есть большая краса. Не угодно ли поглядеть… Вон он в полном цвету!

Все трое поглядели в сторону опушки, где позади стволов протянулась лиловая полоса.

— Лес, — продолжал Хрящев, попадая на свою любимую зарубку, — настоящее царство живых существ. Мы в своей гордыне думаем, что только в нас вся суть, а кроме нас ничто не чует, не любит, никаких нет стремлений и помыслов… А это неправда, — выговорил он горячо и мягко, — неправда! Не то что вот эта сосна, — камень — и тот живет!.. А уж о пернатых и говорить нечего! Те еще так живут, как многим из нас ни единожды на своем веку не удастся. Везде одна сила, один дух… Я в это верю, грешный человек… И куда ни обернусь — вправо, влево, — везде чудо… И один наш мятущийся, ограниченный дух все фордыбачит, корит, судит, рядит, приговоры изрекает. И все всуе! Никто не прав, никто не виноват… И ежели для нас зло существует, то для нас только. А для сосны — вот этой самой — есть свое зло, а для муравья или червя — свое… Их-то мы не слушаем и не разумеем, а только со своей подоплекой носимся!

XL

— Нет, позвольте!..

Аршаулов весь заволновался; его жилистая шея точно проглотила с трудом кусок; он развел руками и тотчас после того стал сжимать ими грудь.

— Позвольте, — стремительно заговорил он, с усилием поднимая глухой, сиплый звук голоса. — С такой теорией Антона Пантелеича и обовшивеешь, по-мужицки выражаясь!"Никто не прав, никто не виноват! Все-чудо в мироздании!"

— Чудо-с! — повторил Хрящев.

— Не знаю, да и знать не хочу! Так и все изуверы рассуждают, гасильники. С этим дойдешь до непротивления злу… Прибаутку-то эту мы теперь везде слышим.

— Слыхал и я, — твердо выговорил Хрящев.

— То-то!.. Мы не муравьи, не черви, не сосны и ели! Мы — люди! — все распалялся Аршаулов, и щеки его начинали пылать сквозь бурую кожу, натянутую на мышцах, изъеденных болезнью. — Мы люди, господа! А потому имеем священное право — руководиться нашим разумом, негодовать и радоваться, класть душу свою за то, во что мы верим, и ратовать против всякой пакости и скверны…

— Всеконечно, — прервал Хрящев, и мягкое выражение сменилось на его пухлом лице другим, сосредоточенным и немножко насмешливым. — Всеконечно, Михаил Терентьич, но ни рассуждать мы по существу, ни судить без апелляции не можем, не токмо что о вселенной, а о том — откуда мы и куда идем. Это все равно, как если бы муравьи — а они как мудро свое общежитие устроили — стали все к своей куче приравнивать. Так точно и людское суемудрие… Жалости достойно! Я это говорю не как изувер, Василий Иваныч знает, божественным я не зашибаюсь, — а так, быть может, по скудоумию моей головы.

— Не в этом дело! — ослабшим голосом возразил Аршаулов, и руки его упали сразу на костлявые бедра. — Не в этом дело!.. Теперь в воздухе что-то такое… тлетворное, под обличьем искания высшей истины. Не суетным созерцанием нам жить на свете, особливо у нас, на Руси-матушке, а нервами и кровью, правдой и законом, скорбью и жалостью к черной массе, к ее невежеству, нищете и рабской забитости. Вот чем!..

В горле у него захрипело. Он закашлялся и приложил платок к губам. Теркину показалось, что на платке красные пятна, но сам Аршаулов не заметил этого, сунул платок в наружный карман пальто и опять стал давить грудь обеими руками своим обычным жестом.

— Голубчик! Михаил Терентьич! — остановил его Теркин. — Вам ведь не весьма полезно так волноваться. Да и не о чем.

— Нет, позвольте! — отстранил его одной рукой Аршаулов и порывисто подался вперед всем туловищем. — Вот я прямо из нашего села, где Василий Иваныч родился и вырос, — добавил он в сторону Хрящева. — Ежели в эмпиреях пребывать и на все смотреть с азиатским фатализмом, так надо плюнуть и удрать оттуда навеки: такая там до сей поры идет бестолочь, столько тупого, стадного принижения, кулачества, злобы, неосмысленности во всем, и в общинных делах, и в домашних, особливо между православными. Ан нет! Надо там оставаться… Ни за какую чечевичную похлебку не следует менять своей веры в народ и свой неблагодарный завет. Ни за какую!.. Так-то!

— Да что вы, голубчик, на моего мудреца так накинулись? — заговорил веселее Теркин. — Вы его совсем не знаете. Быть может, из нас троих Антон Пантелеич никому не уступит в жалости к мужику и в желании ему всякого благополучия.

— Опять вы меня не по заслугам хвалите, Василий Иваныч, — пустил жалобной нотой Хрящев и отвернулся.

— Не замайте! — крикнул ему Теркин. — Кто меня образумил на пожаре, вон там, когда я даже разревелся от сердца на мужичье, не показавшее усердия к тушению огня? Вы же! И самыми простыми словами… Мужик повсюду обижен лесом… Что ж мудреного, коли в нем нет рвения, даже и за рубль-целковый, к сохранению моих ли, компанейских ли маетностей?

— Еще бы! — вырвалось у Аршаулова, и он ласковее взглянул на жирный затылок Хрящева.

— И выходит, — подхватил капитан, закуривая толстую папиросу в мундштуке, — Антон-то Пантелеич не токмо что из мшары вас высвободил, да еще мудрым словом утишил?

— Именно! — вскричал, вскакивая обеими ногами, Теркин. — И пожар пошел с той минуты на убыль, да и во мне все улеглось. Там же в лесу, около полудня, как бухнулся в траву, так и проспал до вечерней зари, точно коноплю продал.

— Коноплю продал! — повторил со смехом капитан. — Самая простецкая прибаутка — и какая верная!

— За Москвой в большом употреблении, — скромно подсказал Хрящев, — где этой коноплей нарочито займаются. Только нынче пришло и это в умаление. Нефть подкузьмила… Смазочные масла.

— Все знает! — крикнул Теркин. — Ну, господа, пора!.. Андрей Фомич! — окликнул он капитана. — Поглядите-ка, как на ваших часах?

Кузьмичев вынул часы, тряхнул своей курчавой головой и сказал:

— И весьма!

Аршаулову Теркин помог подняться. Они все вчетвером сели в тарантас и по узковатой дороге шажком пустились к реке.

Там Теркин крикнул кучеру:"стой!" — и начал прощаться с Аршауловым и капитаном.

— А вы как же? — спросил Кузьмичев.

— Я пешком добреду до перевоза. На пароме перееду. Антон Пантелеич проводит вас до Заводного. Ну, дорогой Михаил Терентьевич! в добрый путь!.. На пароходе не извольте храбриться. Как семь часов вечера — в каюту… Капитану я строго-настрого вменяю в обязанность иметь над нами надзор. И в Самаре не извольте умничать — противиться лекарям… Пейте бутылок по пяти кумысу в день — и благо вам будет.

— Слушаю! — с смешливой кротостью выговорил Аршаулов. — Досадно, ужасно досадно, что не удастся расписаться в книге"по женихе"или"по невесте".

— Ну, мы наверстаем! — сказал капитан. — Через годик, а может, и раньше на крестины попадем.

— Всенепременно! — пустил Хрящев в ход свое любимое слово.

Все рассмеялись.

— Нарочно прибегу! Вот на"Батраке"же, — заговорил с усилием Аршаулов, и в его блестящих зрачках тяжкобольного заиграла уверенность, что он будет пить шампанское на этих крестинах.

Теркин поглядел было на него, но тотчас же отвел глаза.

"Бедняга! — подумал он. — Хорошо, если до Самары-то тебя доставят".

То же подумали капитан и Хрящев.

— Ну, трогай! Путь добрый! — кричал Теркин, стоя на рассыпчатом грунте прибрежной дороги, и замахал рукой.

— До свидания, Василий Иваныч! Спасибо вам, большое спасибо! — долетели до него хриплые, прерывистые звуки голоса Аршаулова.

— Пошел! — пискнул Чурилин и снял картуз.

"Болезный!" — подумал Теркин крестьянским словом, каким, бывало, его приемная мать жалела его, когда он, мальчиком, заболевал. Но ему отрадно стало от этого, — конечно, предсмертного — свидания с Аршауловым. Ничто не сокрушило веры энтузиаста: ни последний градус чахотки, ни та вечная кладенецкая сумятица, про какую он сейчас так самоотверженно и пылко высказался.

Без чванства и гордости почувствовал Теркин, как хорошо иметь средства помогать горюнам вроде Аршаулова. Без денег нельзя ничего такого провести в жизнь. Одной охоты мало. Вот и мудреца лесовода он пригрел и дает полный ход всему, что в нем кроется ценного на потребу родным угодьям и тому же трудовому, обездоленному люду. И судьбу капитана он обеспечил — взял его на свою службу, видя что на того начали коситься другие пайщики из-за истории с Перновским, хотя она и кончилась ничем.

Деньги!.. Они будут у него всегда, и все больше и больше их будет. Не глупая удача, а что-то в нем самом сулит ему это. И находятся же такие суесловы, что требуют одного личного ручного труда. Что бы он сделал мужицкой работой хоть бы для Аршаулова?

— Ха-ха! — рассмеялся он и замедлил шаг.

Ему показалась впервые эта проповедь такою юродивою, что он даже не огорчился.

Взгляд его упал на синеющий вблизи плес реки, далее — на темную стену заказника и повернул вправо и назад, к нагорному берегу, где за полверсты виднелись парк и усадьба.

Спасти великую реку от гибели, положить предел истребления лесных богатств… Поди!.. Добивайся этого ручной работой одного человека!

— Ха-ха!..

Теркин встал лицом к реке и вдруг глубоко задумался.

Там, в усадьбе, его невеста. Неужели он в ней нашел свою желанную?.. Кто знает! Да и к чему эта погоня за блаженством? Лучше он, что ли, своего отца, Ивана Прокофьича? А тому разве был досуг мечтать о сладостях любви? Образы двух женщин зашли в его душу: одна — вся распаленная страстью, другая, в белом, с крыльями, вся чистая и прозрачная, как видел он ее во сне в первую ночь, проведенную с ней под одною кровлей… Живи Калерия — она бы его благословила…

Глаза его стали влажны.

Он поднял голову и радостно оглянулся кругом, прислушиваясь к бодрящему шепоту великой реки.

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я