Живая жизнь
1914
XVI
История двух бесконечностей
1) Бесконечность и князь Андрей
В аустерлицком бою князь Андрей бежит со знаменем впереди батальона на выручку русской батареи и падает, раненный в голову.
«Он раскрыл глаза, надеясь увидеть, чем кончилась борьба французов с артиллеристами, и желая знать, взяты или спасены пушки. Но он ничего не видал. Над ним не было ничего, кроме неба, — высокого неба, неясного, но все-таки неизмеримо высокого с тихо ползущими по нему серыми облаками.
«Как тихо, спокойно и торжественно, совсем не так, как я бежал», подумал князь Андрей: «не так, как мы бежали, кричали и дрались; совсем не так ползут облака по этому высокому, бесконечному небу. Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! Все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его. Но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения. И слава богу!..»
Едет мимо Наполеон, смотрит на него, — и любимый герой кажется князю Андрею ничтожным и мелким «в сравнении с тем высоким, справедливым и добрым небом, которое он видел и понял».
«Да и все казалось так бесполезно и ничтожно в сравнении с тем строгим и величественным строем мысли, который вызывали в нем ослабление сил от истекшей крови, страдание и близкое ожидание смерти. Глядя в глаза Наполеону, князь Андрей думал о ничтожности величия, о ничтожности жизни, которой никто не мог понять значения, и о еще большем ничтожестве смерти, смысл которой никто не мог понять и объяснить из живущих… Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне понятно, и величия чего-то непонятного, но важнейшего».
Рядом и как будто в противоречие с этим Андрей радуется тому, что над ним остановились люди. «Он желал только, чтобы эти люди помогли ему и возвратили его к жизни, которая казалась ему столь прекрасною, потому что он так иначе понимал ее теперь».
Его возвратили к жизни. Он приезжает домой к отцу, — «бледный и худой, с измененным, странно-смягченным, но тревожным выражением лица». Как раз в это время родит его жена, маленькая княгиня Lise. От родов она умирает, и на лице ее застывает жалкое, испуганное выражение: «ах, что и за что вы это со мной сделали?»
Князь Андрей живет в деревне. На аустерлицком поле жизнь ему «показалась прекрасною»; под влиянием вечного неба он «так иначе понимал ее теперь». Но приехавший к Андрею в деревню Пьер удивленно смотрит на своего друга: «Слова были ласковы, улыбка была на губах, но взгляд был потухший, мертвый, которому, несмотря на видимое желание, князь Андрей не мог придать радостного и веселого блеска».
В беседе с ним Пьер начинает чувствовать, что «перед князем Андреем восторженность, мечты, надежды на счастье и добро — неприличны». Андрей желчно высмеивает мечты Пьера о жизни для других, о самопожертвовании.
«Я знаю в жизни только два настоящих несчастия: это — угрызение совести и болезнь. И единственное благо есть отсутствие этих зол. Жить для себя, избегая только этих двух зол: вот вся моя мудрость теперь».
Они едут в имение старика Болконского, переезжают на пароме реку. Пьер восторженно говорит о необходимости любви, веры, о вечной жизни.
«Князь Андрей вздохнул и лучистым, детским, нежным взглядом взглянул на раскрасневшееся восторженное лицо Пьера.
— Да, коли бы это так было! — сказал он. Выходя из парома, он поглядел на небо, на которое указывал ему Пьер, и в первый раз, после Аустерлица, он увидал то высокое, вечное небо, которое он видел, лежа на аустерлицком поле, и что-то давно заснувшее, что-то лучшее, что было в нем, вдруг радостно и молодо проснулось в его душе».
Толстой прибавляет:
«Чувство это исчезло, как скоро князь Андрей вступил опять в привычные условия жизни, но он знал, что это чувство, которое он не умел развить, жило в нем. Свидание с Пьером было для князя эпохой, с которой началась хотя по внешности и та же самая, но во внутреннем мире его новая жизнь».
Так уверяет Толстой. Но в дальнейшем мы нигде не видим ничего, что говорило бы об этом обновлении Андрея. Приходится верить Толстому на слово. А мы уже знаем: когда художник требует, чтоб ему верили на слово, — это верный знак, что верить ему не следует.
И после встречи с Пьером князь Андрей остается таким же мертвецом, каким был до встречи. Проходит два года. Раннею весною он едет по опекунским делам в рязанские имения своего сына. Все вокруг зеленеет, и трава, и деревья. На краю дороги высится огромный дуб. «Старым, сердитым и презрительным уродом стоял он между улыбающимися березами».
«Весна, и любовь, и счастье! — как будто говорил этот дуб, — и как не надоест вам все один и тот же глупый и бессмысленный обман. Все одно и то же, и все обман! Нет ни весны, ни солнца, ни счастья… Стою и не верю вашим надеждам и обманам».
«Да, он прав, тысячу раз прав этот дуб, — думал князь Андрей. — Пускай другие, молодые, вновь поддаются на этот обман, а мы знаем жизнь, — наша жизнь кончена!» Во время этого путешествия князь Андрей как будто вновь обдумал всю свою жизнь и пришел к тому же прежнему успокоительному и безнадежному заключению, что ему начинать ничего было не надо, что он должен доживать свою жизнь, не делая зла, не тревожась и ничего не желая».
Вот он, двухгодовой итог той новой внутренней жизни, которая началась для князя Андрея после свидания e Пьером! Вот только к чему привело Андрея «высокое, вечное небо»!
И вдруг в эту тусклую, унылую и холодную пустоту, как горячий поток солнечного света, врывается богиня жизни и счастья — Наташа Ростова.
«Князю Андрею вдруг стало отчего-то больно. День был так хорош, солнце так ярко, кругом все так весело; а эта тоненькая и хорошенькая девушка не знала и не хочет знать про его существование и была довольна и счастлива какой-то своей отдельной, — верно глупой, — но веселой и счастливой жизнью. «Чему она рада? О чем она думает? Не об уставе военном, не об устройстве рязанских оброчных. О чем она думает? И чем она счастлива, — невольно с любопытством спрашивал себя князь Андрей».
Ночью Андрею не спится, он сидит у открытого окна, смотрит в сад, залитый лунным светом. И над ним, из окна верхнего этажа, слышится тоскующий от избытка счастья голос Наташи.
« — Я не буду, я не могу спать, что же мне делать!.. Соня, Соня! Ну, как можно спать! Да ты посмотри, что за прелесть! Да проснись же, Соня! — сказала она почти со слезами в голосе. — Ведь этакой прелестной ночи никогда, никогда не бывало!
Соня неохотно что-то отвечала.
— Нет, ты посмотри, что за луна!.. Ах, какая прелесть! Ты поди сюда. Душенька, голубушка, поди сюда! Ну, видишь? Так бы вот села на корточки, вот так, подхватила бы себя под коленки, — туже, как можно туже, — натужиться надо, и полетела бы. Вот так!
— Полно, ты упадешь…
Послышалась борьба и недовольный голос Сони: «Ведь второй час».
— Ах, ты только все портишь мне! Ну, иди, иди.
Опять все замолкло, но князь Андрей знал, что она все еще сидит тут, он слышал иногда тихое шевеление, иногда вздохи.
— Ах, боже мой! Боже мой! Что ж это такое! — вдруг вскрикнула она. — Спать, так спать! — и захлопнула окно».
Совсем другой мир, чем в душе князя Андрея. «Высокое, вечное небо», презирающее землю, говорящее о ничтожестве жизни, вдруг опускается на землю, вечным своим светом зажигает всю жизнь вокруг. И тоска в душе не от пустоты жизни, а от переполнения ее красотою и счастьем.
Князь Андрей едет обратно. Перед ним прежний лес.
«Да, здесь в этом лесу был этот дуб, с которым мы были согласны, — подумал князь Андрей. — Да, где он? — подумал опять князь Андрей, глядя на левую сторону дороги, и сам того не зная, не узнавая его, любовался тем дубом, которого он искал. Старый дуб, весь преображенный, раскинувшись шатром сочной темной зелени, млел, чуть колыхаясь, в лучах вечернего солнца. Ни корявых пальцев, ни болячек, ни старого недоверия и горя — ничего не было видно. Сквозь жесткую, столетнюю кору пробились без сучков сочные, молодые листья, так что верить нельзя было, что этот старик произвел их. «Да, это тот самый дуб», — подумал князь Андрей, и на него вдруг нашло беспричинное, весеннее чувство радости и обновления. Все лучшие минуты его жизни вдруг в одно и то же время вспомнились ему.
«Нет, жизнь не кончена в тридцать один год, — вдруг окончательно, беспеременно решил князь Андрей. — Мало того, что я знаю все то, что есть во мне, надо, чтобы все знали меня, чтоб не для одного меня шла моя жизнь, чтоб не жили они так независимо от моей жизни, чтоб на всех она отражалась, и чтобы все они жили со мною вместе!»
«Высокое, вечное небо» научило его только одному: что в мире все ничтожно, что нужно доживать свою жизнь, «не тревожась и ничего не желая». Чего не могло сделать высокое небо, сделала тоненькая девушка с черными глазами: отравленного смертью князя Андрея она снова вдвинула в жизнь и чарами кипучей своей жизненности открыла ему, что жизнь эта значительна, прекрасна и светла.
Князь Андрей входит в жизнь. Портрет покойной жены, в котором он раньше читал горькое обвинение жизни, теперь изменился. «Она уже не говорила мужу прежних страшных слов, она просто и весело с любопытством смотрела на него. И князь Андрей, заложив назад руки, долго ходил по комнате, то хмурясь, то улыбаясь, передумывая те неразумные, невыразимые словом, тайные, как преступление, мысли, которые изменили всю его жизнь».
«Оставим мертвым хоронить мертвых, а пока жив, надо жить и быть счастливым», — решает он.
Любовь к Наташе. Увлечение Наташи Анатолем. Разрыв Андрея с Наташей. И Андрей снова сваливается в темную яму. «Прежде были все те же условия жизни, но прежде они все вязались между собою, а теперь все рассыпалось. Одни бессмысленные явления, без всякой связи, одно за другим представлялись князю Андрею».
Накануне Бородинского сражения он лежит в сарае. «Мысли самые простые, ясные и потому страшные мысли, не оставляли его в покое». Все время живущая в его душе смерть поднимает голову. «И с высоты представления о смерти все, что прежде мучило и занимало его, вдруг осветилось холодным, белым светом без теней, без перспективы, без различия очертаний. Вся жизнь представилась ему волшебным фонарем, в который он долго смотрел сквозь стекло и при искусственном освещении. Теперь он увидал вдруг без стекла, при ярком дневном свете, эти дурно намалеванные картины. «Да, да, вот они, те волновавшие и восхищавшие и мучившие меня ложные образы», — говорил он себе, перебирая в своем воображении главные картины своего волшебного фонаря жизни, глядя теперь на них при этом холодном, белом свете дня, — ясной мысли о смерти. «Вот они, эти грубо намалеванные фигуры, которые представлялись чем-то прекрасным и таинственным. И все это так просто, бледно и грубо при холодном белом свете того утра, которое, я чувствую, поднимается для меня… Отечество, погибель Москвы! А завтра меня убьют, и придут французы, возьмут меня за ноги и за голову и швырнут в яму, чтоб я не вонял им под носом».
И повторяется то же, что мы видели у Достоевского. Смерть разрушает жизнь, делает ее мертвенно-тусклой, бессмысленной, — и тут-то как раз человек жадно начинает цепляться за эту обесцененную жизнь.
«Умереть, — думал князь Андрей. — Чтобы меня убили… завтра… Чтобы меня не было… Чтобы все это было, а меня бы не было…»
Тяжело раненного, его приносят на перевязочный пункт. Очнувшись после мучительной перевязки, князь Андрей видит плачущего, как женщина, красивого человека, у которого отрезали ногу, узнает в нем своего врага Анатоля.
«Князь Андрей не мог удерживаться более и заплакал нежными, любовными слезами над людьми, над собой и над их и своими заблуждениями.
Сострадание, любовь к братьям, к любящим; любовь к ненавидящим нас, к врагам; да. та любовь, которую проповедывал бог на земле, — вот отчего мне было жалко жизни, вот оно то, что еще оставалось мне, ежели бы я был жив».
Бесчувственного, умирающего князя Андрея везут из покидаемой Москвы. В первый раз он очнулся в Мытищах, в избе. Он вспомнил, что у него было теперь новое счастье. «Да, мне открылось новое счастье, неотъемлемое от человека, — думал он. — Счастье, находящееся вне материальных сил, счастье одной души, счастье любви. Да, любовь. Я испытал то чувство любви, которая есть самая сущность души и для которой не надо предмета. Я теперь испытываю это блаженное чувство. Любить ближних, любить врагов своих. Все любить, — любить бога во всех проявлениях»…
«Чем больше он вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви, тем более он, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Все, всех любить, всегда жертвовать собой для любви значило — никого не любить, значило — не жить этою земною жизнью. И чем больше он проникался этим началом любви, тем больше он отрекался от жизни».
Несомненно, это есть та самая любовь, «которую проповедывал бог на земле». Но не тот бог, который воплотился в Христа, а тот, который воплотился в Будду. Сила этой любви — именно в ее бессилии, в отсечении от себя живых движений души, в глубоком безразличии одинаково ко всем явлениям жизни. Чем дальше от жизни, тем эта любовь сильнее. Соприкоснувшись с жизнью, она умирает.
И вот в царство этой мертвенно-безжизненной любви — холодной, как заоблачные пространства, — опять врывается носительница живой, горячей жизни — Наташа.
Андрей хотел воротиться к «прежнему миру чистой мысли», но не мог. «Когда он, прижав к своим губам ее руку, заплакал тихими, радостными слезами, любовь к одной женщине незаметно закралась в его сердце и опять привязала его к жизни. И радостные, и тревожные мысли стали приходить ему». Начало вечной любви, жившее лишь в мире чистой мысли, не коренившееся в жизни, исчезает под дыханием действительности. «Вспоминая ту минуту на перевязочном пункте, когда он увидел Курагина, он теперь не мог возвратиться к тому чувству; его мучил вопрос о том, жив ли Курагин. И он не смел спросить этого».
Живая жизнь борется в нем с холодною вечностью, брезгливо отрицающею жизнь. Андрей смотрит на сидящую у его постели Наташу. «Неужели только за тем так странно свела меня с нею судьба, чтобы мне умереть?» И сейчас же вслед за этим думает: «Неужели мне открылась истина жизни только для того, чтобы я жил во лжи? Я люблю ее (Наташу) больше всего в мире. Но что же делать мне, ежели я люблю ее?»
Грозная, высокомерная вечность не в силах терпеть рядом с собою такого ничтожного пустяка, как жизнь. И князь Андрей говорит Наташе:
« — Никто, как вы, не дает мне той мягкой тишины… того света. Мне так и хочется плакать от радости… Наташа, я слишком люблю вас.
— А я? — Она отвернулась на мгновение».
И живая жизнь, которою полна Наташа, с непонимающим недоумением спрашивает:
« — Отчего же слишком?
— Отчего слишком?.. Ну как вы думаете, как вы чувствуете по душе, по всей душе, буду я жив?»
Князь Андрей засыпает и все время думает о жизни и смерти, и больше о смерти: «он чувствовал себя ближе к ней». И опять созидается безжизненный «мир чистой мысли».
«Что такое любовь? Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь. Любовь есть бог, и умереть — значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику. Мысли эти показались ему утешительны. Но это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне-личное, умственное, — не было очевидности. И было то же беспокойство и неясность. Он заснул».
Ему снится, что в дверь ломится оно; он изо всех сил держит дверь, но усилия напрасны, дверь отворилась. Оно вошло, и оно есть смерть. Андрей умер — и в то же мгновение проснулся.
Но проснулся другим, чем был раньше. «Он испытывал сознание отчужденности от всего земного и радостной и странной легкости бытия. То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него было близкое и — по той странной легкости бытия, которую он испытывал, — почти понятное и ощущаемое».
Для князя Андрея началось «пробуждение от жизни». Приезжает княжна Марья с его сыном. Она поспешно подходит к брату, давя рыдания, — и вдруг замедляет шаг, и рыдания замирают. «Уловив выражение его лица и взгляда, она вдруг оробела и почувствовала себя виноватою.
« — Да в чем же я виновата? — спросила она себя. — «В том, что живешь и думаешь о живом, а я!..» — отвечал его холодный, строгий взгляд.
В глубоком, не из себя, а в себя смотревшем взгляде была почти враждебность, когда он медленно оглянул сестру и Наташу.
— Здравствуй, Мари, как это ты добралась? — сказал он голосом таким же ровным и чуждым, каким был его взгляд.
Ежели бы он завизжал отчаянным криком, то этот крик менее бы ужаснул княжну Марью, чем звук этого голоса.
В словах, в тоне его, во взгляде чувствовалась страшная для живого человека отчужденность от всего мирского. Он, видимо, с трудом понимал все живое; но вместе с тем чувствовалось, что он не понимал живого не потому, что он был лишен сил понимания, но потому, что он понимал что-то другое, такое, чего не понимали и не могли понимать живые, и что поглощало его всего».
Просто и равнодушно, с поразительным отсутствием чуткости, он говорит о Наташе, о зарождающейся любви между сестрою и Николаем Ростовым. Совсем так говорила всегда графиня Вера — старшая сестра Наташи: все правильно, верно, неоспоримо, а у всех мысль: к чему это было говорить? «Одно объяснение только могло быть этому, — это то, что князю Андрею было все равно, и все равно от того, что что-то другое, важнейшее, было открыто ему».
Ему сообщают, что Москва сгорела. Он рассеянно отвечает: «Да, сгорела, говорят… Это очень жалко». Подводят сына проститься. Андрей чуть заметно улыбается, с тихой и кроткой насмешкой над тем, что княжна Марья употребляла, по ее мнению, последнее средство для приведения его в чувство. Без радости и нежности целует он сына, смотрит на плачущую сестру и с усилием соображает, что плачет она о том, что Николушка останется без отца.
«Да, им это должно казаться жалко! — подумал он. — А как это просто! «Птицы небесные ни сеют, ни жнут, но отец ваш питает их!» — сказал он сам себе и хотел то же сказать княжне; но нет, они поймут это по-своему, они не поймут! Этого они не могут понимать: что все эти чувства, которыми они дорожат, все наши, все эти мысли, которые кажутся нам так важны, что они ненужны. Мы не можем понимать друг друга!»
Всю свою жизнь князь Андрей ощущал над собою что-то «грозное, вечное, неведомое и далекое». Теперь оно стало ему близко, — но не тем, что спустилось к нему, а тем, что унесло его к себе, в ледяное свое царство, куда не достигнуть ни одному звуку жизни.
Вечность, бесконечность… При самом большом усилии воображения способны ли мы во всем объеме охватить жуткий для жизни смысл этих понятий?
Вот мировое пространство. В нем мириады пылинок-солнц. Вокруг каждого солнца свои миры. Их больше, чем песчинок в пустыне. Века, как миги. То на той, то на другой песчинке жизнь вспыхнет, подержится миг-вечность и бесследно замрет. На одной крохотной такой песчинке движение. Что это там? Какая-то кипит борьба. Из-за чего? Вечность-миг, — и движение прекратилось, и планета-песчинка замерзла. Не все ли равно, за что шла борьба!
Все в жизни одинаково ничтожно, жалко и ненужно с точки зрения вечности. Трагедия Прометея, трагедия Гракха, трагедия земляного червя, окруженного муравьями, — все равноценно в своем ничтожестве. Скорбным клочком мутного тумана колеблется над могилою тень похороненного бойца.
Помню я толпу без счета,
Ряд ступеней, столб, топор…
Умирать я шел за что-то,
Но за что, — забыл с тех пор.
И понятно, что всегдашний клич всех ненавистников жизни, всех больных и падающих, — один и тот же:
«Sub specie aeterni!»
Князь Андрей умер. Смерть его распахнула перед Наташею двери в вечность. Вместе с княжной Марьей «они, нравственно согнувшись и зажмурившись от грозного, нависшего над ними облака смерти, не смели взглянуть в лицо жизни». Все, что шло из жизни, «все казалось оскорблением и нарушало ту необходимую тишину, в которой они обе старались прислушиваться к незамолкшему еще в их воображении страшному, строгому хору, и мешало вглядываться в те таинственные, бесконечные дали, которые на мгновение открылись перед ними».
«Наташе все казалось, что она вот-вот сейчас поймет, проникнет то, на что с страшным, непосильным ей вопросом устремлен был ее душевный взгляд. Она смотрела туда, куда ушел он, на ту сторону жизни. И та сторона жизни, о которой она прежде никогда не думала, которая прежде казалась ей такою далекою, невероятною, теперь была ей ближе и роднее, понятнее, чем эта сторона жизни, в которой все было или пустота и разрушение, или страдание и оскорбление».
Все близкие становятся для Наташи чуждыми. «Она не только была равнодушна, но враждебно смотрела на них». Безвыходно она сидит в своей комнате.
«Где он, и кто он теперь? И опять все застилалось сухим, жестким недоумением. И вот, вот, ей казалось, она проникает тайну»…
Но вдруг в комнату вбегает испуганная Дуняша, зовет ее поскорее к отцу: «несчастье… О Петре Ильиче… Письмо»…
Совсем как умирающий князь Андрей, Наташа брезгливо думает: «Какое там у них несчастие, какое может быть несчастие».
В зале она встречает рыдающего отца, узнает, что Петя убит.
«Вдруг как электрический ток пробежал по всему существу Наташи. Что-то страшно больно ударило ее в сердце. Но вслед за болью она почувствовала мгновенно освобождение от запрета жизни, лежавшего на ней. Увидав отца и услышав из-за двери страшный, грубый крик матери, она мгновенно забыла себя и свое горе».
Наташа бросается к обезумевшей матери, ласкает ее, твердит бессмысленные ласкательные слова и через слова эти льет в душу матери любовь и жизнь.
Два дня Наташа не отходила от нее. «Любовь Наташи, упорная, терпеливая, не как объяснение, не как утешение, а как призыв к жизни, всякую секунду как будто со всех сторон обнимала графиню… Три недели Наташа безвыходно жила при матери, и никто не мог ее заменить: она одна могла удерживать мать от безумного отчаяния.
Эта новая рана вызвала Наташу к жизни. Она думала, что жизнь ее кончена. Но вдруг любовь к матери показала ей, что сущность ее жизни — любовь — еще жива в ней. Проснулась любовь, и проснулась жизнь».
Но эта любовь — не та любовь, которая открылась князю Андрею, — «любовь вечная, свободная, не зависящая от этой жизни». Когда проснулась та любовь, — жизнь умерла. Проснулась эта любовь, проснулась и жизнь.
2) Бесконечность и Пьер
Параллельно с историей исканий князя Андрея в романе идет история исканий Пьера Безухова. Параллелизм этот не случаен. Именно в нем скрыта глубочайшая идея самого великого из творений Толстого.
Начинает Пьер с тех же вопросов, которыми мучается князь Андрей. «Что дурно? Что хорошо?.. Для чего жить, и что такое я? Что такое жизнь, что смерть? Какая сила управляет всем? — спрашивал он себя. И не было ответа ни на один из этих вопросов, кроме одного не логического ответа вовсе не на эти вопросы. Ответ этот был: «умрешь — все кончится». Смерть все кончит и должна прийти нынче или завтра, — все равно через мгновение, в сравнении с вечностью».
Временное удовлетворение Пьер находит в масонстве, но вскоре и в нем разочаровывается. Жизнь стоит перед ним в ужасе своей пустоты и бесцельности. Все люди чувствуют бессознательно этот ужас, и жизнь их заключается в одном, — в «спасении от жизни»: «все спасаются от жизни, кто честолюбием, кто картами, кто писанием законов, кто женщинами, кто политикой, кто вином. Нет ни ничтожного, ни важного, все — равно: только бы спастись от нее, как умею! — думал Пьер. — Только бы не видеть ее, эту страшную ее» (смерть).
Накануне Бородинского сражения Пьер, выехав из Можайска, спускается пешком с крутой горы. Навстречу ему поднимается обоз с ранеными, сзади с песнями его нагоняет кавалерийский полк. «Все почти с наивным детским любопытством смотрели на белую шляпу и зеленый фрак Пьера».
Кругом, как вода в огромном котле, кипит жизнь с ее весельем, готовностью к борьбе, ужасами. А среди этой жизни — человек в белой шляпе, с вечным вопросом: «из-за чего хлопочут люди, когда все так кратко и неизвестно?»
«Пьер смотрел то на кавалерийский полк, то на телегу, на которой сидели двое раненых и лежал один, и ему казалось, что тут, в них, заключается разрешение занимавшего его вопроса… Кавалеристы-песенники проходили над самой телегой.
— Ах, запропала… да ежова голова… Да на чужой стороне живучи… — выделывали они плясовую песню.
Как бы вторя им, но в другом роде веселья, перебивались в вышине металлические звуки трезвона. И, еще в другом роде веселья, обливали вершину откоса жаркие лучи солнца. Но под откосом, у телеги с ранеными, было сыро, пасмурно и грустно».
За Можайском Пьер узнает от знакомого доктора, что завтра нужно ждать тысяч двадцать раненых.
«Та странная мысль, что из числа тех тысяч людей, живых, здоровых, молодых и старых, которые с веселым удивлением смотрели на его шляпу, было наверное двадцать тысяч обреченных на раны и смерть (может быть, те самые, которых он видел), — поразила Пьера.
Они, может быть, умрут завтра; зачем они думают о чем-нибудь другом, кроме смерти? И ему вдруг, по какой-то тайной связи мыслей, живо представился спуск с можайской горы, телеги с ранеными, трезвон, косые лучи солнца и песня кавалеристов.
Кавалеристы идут на сражение и встречают раненых, и ни на минуту не задумываются над тем, что их ждет, а идут мимо и подмигивают раненым. А из этих всех двадцать тысяч обречены на смерть, а они удивляются на мою шляпу. Странно, — думал Пьер».
Еще бы не странно. Где тут, действительно, логика? Что это за непонятное уму «забвение смерти»?
Но как могли про смерть они забыть?
Про смерть не помнят. Перед лицом ужаса и смерти только ярче и торжественнее горит в них жизнь, только теснее все сливаются в одно. На лице раненого вспыхивает выражение сознания торжественности наступающей минуты, он говорит Пьеру: «Всем народом навалиться хотят; одно слово — Москва». О том же говорят Пьеру лица мужиков-ополченцев, с громким говором и хохотом копающих траншеи. И с тем же выражением, давя друг друга, топчась, пыхтя и толкаясь, со взволнованными лицами лезут солдаты прикладываться к чудотворной иконе. Все живут одною общею, объединенною, торжественною жизнью. И непонятным становится не «забвение смерти», а как раз обратное — чудовищная «логика». Пьера и le dernier jour d'un condamne, тускло унылые мысли князя Андрея в сарае: «Умереть… Чтобы меня убили… завтра… Чтобы все это было, а меня бы не было»…
Начинается бой. Перед глазами Пьера растет и развертывается та могучая сила жизни, перед которою в бессильном недоумении стоит сухая логика. На батарее рвутся ядра, падают раненые.
«Пьер замечал, как после каждого попавшего ядра, после каждой потери все более и более разгоралось общее оживление… Как из придвигающейся грозовой тучи, чаще и чаще, светлее и светлее вспыхивали на лицах всех этих людей, как бы в отпор совершающегося, молнии скрытого, разгорающегося огня».
Бой в разгаре. «Грозовая туча надвинулась, и ярко на всех лицах горел тот огонь, за разгоранием которого следил Пьер».
После боя Пьер спит на постоялом дворе; в ушах все еще звучат выстрелы, крики.
«Слава богу, что этого нет больше, — подумал Пьер. — О, как ужасен страх, и как позорно я отдался ему! А они… они все время до конца были тверды, спокойны… Они, — эти странные, неведомые ему доселе… Войти в общую жизнь всем существом, проникнуться тем, что делает их такими. Ничем не может владеть человек, пока он боится смерти. А кто не боится ее, тому принадлежит все. Самое трудное состоит в том, чтобы уметь соединять в душе своей значение всего… Нет, не соединить. Нельзя соединять мысли, а сопрягать все эти мысли, вот что нужно. Сопрягать, — ну как сопрягать все?»
Как все сопрягать? Как можно стремиться к жизни и в то же время не бояться смерти? Как можно вообще любить эту жизнь, которая полна таких мук и ужасов?
Пьер в плену. На его глазах французы расстреляли русских поджигателей. В глазах французов, совершавших казнь, Пьер прочел тот же испуг, ужас и борьбу, какие были в его сердце. «Да кто же это делает, наконец?» — спрашивает себя Пьер.
«С той минуты, как Пьер увидел это страшное убийство, совершенное людьми, не хотевшими этого делать, в душе его как будто вдруг выдернута была пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в бога. И он чувствовал, что не его вина была причиной того, что мир завалился в его глазах, и остались одни бессмысленные развалины. Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь — не в его власти».
Пьера помещают в балаган военнопленных. Он знакомится с Платоном Каратаевым. От маленького старика солдата непрерывно лучится радостно-любовная жизнь, и жизнь эта освещает и согревает все вокруг, — от лиловой собачонки, спящей на ногах Каратаева, до самого Пьера, которого он кормит печеными картошками.
«Нет, мне все ничего, — сказал Пьер, — но за что они расстреляли этих несчастных!.. Последний лет двадцати.
— Тц, тц… — сказал маленький человек. — Греха-то, греха-то»…
И поспешно переходит разговором на другое. И во всех разговорах его светится вера в таинственное благообразие жизни, в конечную целесообразность даже ее скорбей.
« — Да теперь все равно, — невольно сказал Пьер.
— Эх, милый человек ты, — возразил Платон. — От сумы да от тюрьмы никогда не отказывайся… Рок головы ищет. А мы все судим: то не хорошо, то не ладно…
Наружи слышались где-то вдалеке плач и крики. Пьер долго не спал, и с открытыми глазами лежал в темноте на своем месте. Он чувствовал, что прежде разрушенный мир теперь с новой красотой, на каких-то новых и незыблемых основах, двигался в его душе».
Четыре недели Пьер в плену. Он испытывает с товарищами-солдатами «почти крайние пределы лишений, которые может переносить человек. И именно в это самое время он получил то спокойствие и довольство собой, к которым он тщетно стремился прежде. Он долго в своей жизни искал с разных сторон этого успокоения, согласия с самим собою, того, что так поразило его в солдатах в Бородинском сражении: он искал этого в филантропии, в масонстве, в рассеянии светской жизни, в вине, в геройском подвиге самопожертвования, в романтической любви к Наташе; он искал этого путем мысли, — и все эти искания и попытки, все обманули его. И он, сам не думая о том, получил это успокоение и это согласие с самим собою только через ужас смерти, через лишения и через то, что он понял в Каратаеве».
На утренней заре Пьер выходит из балагана, смотрит на далекую Москву, на летящих через поле галок. Когда он ощутил прикосновение свежего воздуха и когда потом вдруг брызнуло светом с востока и — купола, и кресты, и роса, и даль, и река — все заиграло в радостном свете, — «Пьер почувствовал новое, неиспытанное им чувство радости и крепости жизни. И чувство это — готовности на все, нравственной подобранности — чувство это не только не покидало его во время плена, но, напротив, возрастало в нем по мере того, как увеличивались трудности его положения».
Французы отступают из сожженной Москвы и гонят с собою пленных. Новые ужасы развертываются перед Пьером. Отстающих пленных пристреливают. «Пьер чувствовал, что та роковая сила, которая смяла его во время казни и которая была незаметна во время плена, теперь опять овладела его существованием. Ему было страшно; но он чувствовал, как по мере усилий, которые делала роковая сила, чтобы раздавить его, в, душе его вырастала и крепла независимая от нее сила жизни.
В плену, в балагане, Пьер узнал не умом, а всем существом своим, жизнью, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом, в удовлетворении естественных человеческих потребностей… Но теперь, в эти последние три недели похода, он узнал еще новую, утешительную истину, — он узнал, что на свете нет ничего страшного.
Теперь только Пьер понял всю силу жизненности человека и спасительную силу перемещения внимания, вложенную в человека, подобную тому спасительному клапану в паровиках, который выпускает лишний пар, как только плотность его превышает известную норму.
Он не видел и не слыхал, как пристреливали отсталых пленных, хотя более сотни из них уже погибли таким образом. Он не думал о Каратаеве, который слабел с каждым днем и, очевидно, скоро должен был подвергнуться той же участи. Еще менее Пьер думал о себе. Чем труднее становилось его положение, чем страшнее была будущность, тем независимее от того положения, в котором он находился, приходили ему радостные и успокоительные мысли, воспоминания и представления».
Он идет в толпе пленных под дождем. «Ему казалось, что он ни о чем не думает; но далеко и глубоко где-то что-то важное и утешительное думала его душа. Это что-то было тончайшее духовное извлечение из вчерашнего его разговора с Каратаевым». Каратаев рассказал ему про одного старика купца, безвинно сосланного на каторгу и там умершего. «Не самый рассказ этот, но таинственный смысл его, та восторженная радость, которая сияла на лице Каратаева при этом рассказе, таинственное значение этой радости, это-то смутно и радостно наполняло теперь душу Пьера».
А Каратаев, больной и ослабевший, уж не в силах идти. Он знает, что его сейчас пристрелят. «В своей шинельке он сидел, прислонившись к березе. В лице его, кроме выражения вчерашнего радостного умиления при рассказе о безвинном страдании купца, светилось еще выражение тихой торжественности».
На ночном привале Пьер засыпает у костра. Но и во сне душа его думает и подводит итоги пережитому:
«Жизнь есть все. Жизнь есть бог. Все перемещается, движется, и это движение есть бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь — любить бога. Труднее и блаженнее всего — любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий».
Любить жизнь — любить бога… А как раз в это время, — может быть, в эту же ночь, — за несколько сот верст от Пьера лежит в Ярославле князь Андрей, брезгливыми к жизни глазами смотрит на невесту, сына, сестру и, толкуя слова бога о птицах небесных, думает: «Этого они не могут понимать, что все эти чувства, которыми они дорожат, все мысли, которые кажутся так важны, — что они не нужны».
Во сне Пьеру является давно забытый старичок учитель, который в Швейцарии преподавал ему географию. Старичок показывает Пьеру глобус.
«Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие.
— Вот жизнь, — сказал старичок учитель. — В середине бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать его. И растет, и сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез»…
Нам уже знакомо это высшее единство жизни, просветляющее и страдания, и смерть отдельных существ. Об этом высшем единстве говорили слова, звучащие в «Трех смертях» над умершею барыней:
«Сокроешь лицо твое, — смущаются. Возьмешь от них дух, — умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух твой, — созидаются и обновляют лицо земли».
Партизаны отбивают у французов партию пленных, в которой находится Пьер. Пьер на свободе.
« — Ах, как хорошо, как славно! — говорил он себе. — Как хорошо, как славно!
И по старой привычке он делал себе вопрос: «Ну, а потом что? Что я буду делать?» И тотчас же он отвечал себе: «Ничего. Буду жить. Ах, как славно!»
То самое, чем он прежде мучился, чего он искал постоянно, цели жизни — теперь для него не существовало. Эта искомая цель жизни теперь не случайно не существовала для него только в настоящую минуту, но он чувствовал, что ее нет и не может быть. Он не мог иметь цели, потому что он теперь имел веру, — не веру в какие-нибудь правила, или слова, или мысли, но веру в живого, всегда ощущаемого бога».
А мы знаем, что такое теперь для Пьера бог. Жизнь есть бог. Не будем спорить о словах.
Erfull davon dein Herz, so gross es ist,
Und venn du ganz in dem Gefuhle selig bist,
Nenn'es dann, wie du willst,
Nenn's Gluck! Herz! Liebe! Gott!
Ich habe keinen Namen
Dafur! Gefuhl ist alles.
Name ist Schall und Rauch,
Umnebelnd Himmelsgluth [«До краев наполни этим сердце; и когда ты весь уйдешь в блаженство этого чувства, то называй его тогда, как хочешь, – называй счастьем, сердцем, любовью, богом! У меня для этого нет имени. Чувство – все, имя – звук и дым, заволакивающий сияние неба». – «Фауст».].
Будем же вместе с Пьером жизнь называть богом.
«Прежде Пьер искал бога в целях, которые он ставил себе. Это искание цели было только искание бога. И вдруг он узнал в своем плену не словами, не рассуждениями, но непосредственным чувством то, что ему давно уже говорила нянюшка: что бог — вот он, тут, везде. Он в плену узнал, что бог в Каратаеве более велик, бесконечен и непостижим, чем в признаваемом масонами архитектоне вселенной. Он испытывал чувство человека, нашедшего искомое у себя под ногами, тогда как он напрягал зрение, глядя далеко от себя. Он всю жизнь свою смотрел туда куда-то поверх голов окружающих людей, а надо было не напрягать глаз, а только смотреть перед собой».
Вспомним, что говорит у Достоевского Версилов про живую жизнь: «Я знаю только, что это должно быть ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтоб оно было так просто, и естественно проходим мимо вот уже многие тысячи лет, не замечая и не узнавая».
«Пьер, — продолжает Толстой, — не умел видеть прежде великого, непостижимого и бесконечного ни в чем. Он только чувствовал, что оно должно быть где-то, и искал его. Во всем близком, понятном он видел одно ограниченное, мелкое, житейское, бессмысленное. Он вооружался умственной зрительной трубой и смотрел в даль, туда, где это мелкое, житейское, скрываясь в туманной дали, казалось ему великим и бесконечным оттого только, что оно было не ясно видимо… Но и тогда, в те минуты, которые он считал своею слабостью, ум его проникал и в эту даль, и там он видел то же мелкое, житейское, бессмысленное».
Князь Андрей, лежа на аустерлицком поле, думает: «Да! Все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его». И когда он умирает, бесконечное небо это делает всю жизнь вокруг мелкою, ничтожною и бессмысленною. Бесконечность, говоря философским языком, — трансцендентна; она — где-то там, далеко от живой жизни, в холодных и пустых высотах.
Пьер же теперь «выучился видеть великое, вечное и бесконечное во всем, и потому естественно, чтобы видеть его, чтобы наслаждаться его созерцанием, он бросил трубку, в которую смотрел до сих пор через головы людей, и радостно созерцал вокруг себя вечно изменяющуюся, вечно великую, непостижимую и бесконечную жизнь. И чем ближе он смотрел, тем больше он был спокоен и счастлив».