На японской войне
1907
X. В ожидании мира
Нас поставили за несколько верст к северу от Маймакая, близ Мандаринской дороги.
Днем дул сильный ветер. К вечеру он затих, заря нежно алела. Недалеко от нашей стоянки, у колодца, столпилась кучка солдат-артиллеристов. Я подошел. На земле, вытянув морду, неподвижно лежала лошадь, она медленно открывала и закрывала глаза. Около стоял артиллерийский штабс-капитан. Мы откозыряли друг другу.
— Что это, больна лошадь? — спросил я.
— Да… Все время еле ходила. А сейчас напоили, она вот упала и не может встать. Зад отнялся… Все — следствие 25 февраля, — прибавил капитан, понизив голос, чтобы не слышали солдаты. — Масса лошадей надорвалась за отступление, дохнут теперь, как мухи.
— Вы здесь, поблизости стоите?
— Да, вон в том хуторе на ночевку остановились. Завтра опять идем.
— Куда?
— Куда! Конечно, на север! — с усмешкою ответил капитан.
— А что слышно про японцев?
— Говорят, уже под Гирином. — Мы пошли с ним прочь от колодца. — А вы слышали? С 18 марта ведутся мирные переговоры.
— Да что вы?
— Сегодня в штабе армии нашей получено известие: государь созвал земский собор, объявил, что война оказалась для нас неудачною и что приходится заключить мир.
Пришел я домой, рассказал нашим. Никого из нижних чинов в фанзе не было. Но уж через пять минут по всем дворам, по всем фанзам, везде оживленно разговаривали солдаты, слышались радостные расспросы, смех. И везде звучало:
— Восемнадцатого марта… Восемнадцатого марта…
На тихом небе, над закатом, светился узкий серп молодого месяца. На душе было светло и радостно, хотелось говорить, говорить с каждым встречным о том, что кончилось кровавое безумие, хотелось верить самому и уверить других. И везде звучало:
— Восемнадцатого марта… Восемнадцатого марта…
Ко мне подошли два солдата.
— Ваше благородие, правду говорят, замирение будет?
— Говорят.
— А скажите, как, — придется ему платить?
— Вероятно, придется.
Они печально задумались.
— Нет, тогда лучше дальше воевать, а то что же?
— И чего это царь думал, когда войну зачинал! — вздохнул другой.
Только что произошел невероятный, небывалый в нашей истории разгром русской армии. А повсюду все говорили только об одном, — о наградах. Штабы кишели бесчисленными представлениями к наградам, награды посыпались, как из рога изобилия.
Наблюдалось то же самое, что и после боя на Шахе, после Ляоянского боя, после всех предыдущих боев. Чуть не ежедневно в приказах по армиям появлялись длиннейшие списки лиц, награжденных боевыми отличиями. Если бы подсчитать все эти тысячи Станиславов, Анн и Владимиров с мечами, этих бесчисленных солдатских Георгиев, то можно бы подумать, что была победоноснейшая из всех войн, увенчавшая нашу армию славнейшими лаврами. Как будто этим ливнем из крестов армия хотела скрыть от себя и других тот стыд, который тайно грыз ее; как будто хотела показать, сказать всему миру: да, почему-то нас упорно преследуют беспросветные неудачи, но каждый генерал, каждый офицер, каждый солдат оказывает чудеса мужества, это сплошь — выдающиеся герои.
Офицеры, бывшие на русско-турецкой войне, поражались этим обилием наград. В то время, по их словам, не было ничего необычайного, что офицер, участвовавший в двух-трех крупных боях, не имел ни одной награды. Красный анненский темляк «за храбрость», какой-нибудь маленький орден с мечами были уже ценными отличиями. Теперь же красный темляк, — в офицерском просторечии именуемый «клюквою» или «брусникою», — почти сделался простым ярлыком, свидетельствовавшим только, что данный офицер участвовал в бою. В штабах прямо говорили, что уж две-то «очередных» награды за войну получит каждый. Командир 10 армейского корпуса, известный К. В. Церпицкий, — один из немногих генералов, оказавшихся достойными своего поста, — был вынужден издать по своему корпусу следующий странный приказ:
В будущем строго воспрещаю представлять к наградам всех офицеров поголовно (!!), а представлять только заслуживающих наград своей храбростью, мужеством, распорядительностью и истинным исполнением лежащих на них обязанностей. (Приказ войскам 10 арм. корпуса, 1905, № 39).
Как-то встретил я одного артиллерийского офицера-неудачника, не получившего за всю войну ни одной награды. Он острил: «Пошлю свою карточку в «Новое Время»: офицер, не получивший на театре войны ни одной награды». И это действительно было такою редкостью, что карточка вполне заслуживала помещения в газете.
Боевые награды, ордена с мечами, получали интенданты, контролеры, тыловые врачи. Такая крупная награда, как Владимир с мечами, давалась штабным офицерам за «разновременные отличия в делах против японцев». Станислава второй степени с мечами, также «за отличие в разновременных делах с японцами», получил от Куропаткина… «корреспондент, потомственный дворянин Немирович-Данченко»! (Приказ главноком., 1904, № 755).
Особенно щедро награждались штабные, и против них в армии было сильное озлобление. Налетавшие в штабы из столиц офицеры со связями откровенно называли свои поездки в армию «крестовым походом». Передавали, — конечно, анекдотическое, но очень характерное, — рассуждение такого офицера: «Вполне понятно, что офицер на передовых позициях получает красный темляк, а я — Владимира. Ведь он при этом сразу имеет две награды: во-первых, — темляк, во-вторых, — то; что остался жив; а что может быть выше этой награды? Мне же и вся-то награда только в ордене».
Уважение к орденам в армии сильно пало. В России, увидев обвешанного боевыми отличиями офицера, люди могли почтительно поглядывать на него, как на героя. Здесь, при виде такого офицера, прежде всего каждому приходила мысль:
— Охлопота-ал!..
Столь же щедро и бестолково сыпались награды и на нижних чинов. Высшее начальство, обходя госпитали, по собственной воле вешало георгиевские кресты тем, кому хотело. Разумеется, боевых заслуг раненых начальство не знало, — и кресты вешались тем, кто попадался на глаза, кто умел хорошо ответить начальству, кто возбуждал сожаление тяжестью своих поранений. Рассказывали, — и если даже это неправда, то характерна самая возможность таких рассказов, — будто Линевич, обходя госпиталь, повесил георгиевский крест на грудь тяжело раненному солдату, солдата же этого, как оказалось, пристрелил его собственный ротный командир за отказ идти в атаку. В Мозысани у нас лежал один солдат, которому пришлось ампутировать руку: полк был на отдыхе далеко за позициями, залетел шальной 6-дюймовый снаряд и оторвал солдату кисть руки. Случайно его увидел у нас его корпусный командир и «из жалости» выхлопотал солдату георгиевский крест. За солдата было очень приятно, но какою же это являлось профанациею «боевой» награды! Вместе с солдатом тем же снарядом было ранено несколько волов из порционного гурта. Ведь эти волы ничуть не в меньшей мере заслуживали георгиевского креста, чем солдат.
Быть на глазах начальства, тереться около начальства — это было весьма важно для получения награды. В приложении к приказу главнокомандующего (Линевича) от 19 сентября 1905 года за № 2011 объявлено, что награждаются серебряною медалью с надписью «за усердие» на Станиславской ленте «за труды и отлично-усердную службу» прислуга поезда главнокомандующего, — проводники вагонов такие-то (семь человек) и смазчик такой-то. Я нисколько не сомневаюсь, что все эти лица «отлично-усердно» несли свою легкую службу в поезде главнокомандующего, стоявшем целыми неделями на одном месте. Но вообще приказы были очень небогаты награждениями поездной прислуги. А я видел, как «отлично-усердно» несли свою крайне тяжелую службу проводники и смазчики воинских и санитарных поездов.
Если даже признать вообще пользу отличий и орденов, то все-таки совершенно неоспоримо, что так, как награждения были поставлены в нашей армии, они приносили только вред. Странно награждать за простое исполнение долга, — ведь за неисполнение долга жестоко наказывают. Предполагается (всякий профан так именно и смотрит на боевой орден), что награжденный совершил что-то особенное, исключительное, из ряду выходящее. Но ведь таких на всю армию могут быть только десятки, ну сотня-другая. Слава их подвигов должна греметь по всему миру, имена их должны быть известны всякому. У нас же награжденных были многие тысячи, и о «подвигах» большинства можно было узнать только из наградных списков.
Понятно, что только о наградах везде и говорили, только о наградах и думали. Они мелькали кругом, маня и дразня, такие доступные, такие малотребовательные. Человек был в бою, вокруг него падали убитые и раненые, он, однако, не убежал, — как же не претендовать на награду?
Подобно офицерам, и солдаты каждый свой шаг начинали считать достойным награды. В конце года, уже после заключения мира, наши госпитали были расформированы, и команды отправлены в полки. Солдаты уходили, сильно пьяные, был жестокий мороз, один свалился на дороге и заснул. Его товарищ воротился за полверсты назад и сказал, чтобы пьяного подобрали. Назавтра он является к главному врачу и требует, чтоб его представили к медали «за спасение погибавшего».
— Ты с ума сошел?!
— Никак нет! Я вас покорнейше прошу, как я его спас, то желаю медали… Как вам будет угодно!
— Да, дурья голова, пойми ты! Медаль дается, когда человека спасают с опасностью жизни. А ты что, — версту лишнюю прошел, и за это требуешь медали!
— Как вам будет угодно! Не представите, буду жаловаться… За что обижаете?
Мы, младшие врачи госпиталя, были уже представлены главным врачом к Станиславу третьей степени и получили его за полное ничегонеделание в бою на Шахе. Теперь, после мукденского боя, главный врач представил нас к Анне третьей степени с мечами. Сестер он представил к золотым медалям на анненской ленте, а старшую сестру, уже имевшую золотую медаль, — к серебряной медали на георгиевской ленте. В мотивировке представления было сказано, что мы перевязывали раненых под огнем неприятеля. Мы смеялись и возражали, что перевязывать мы уж потому не могли, что у нас не было даже перевязочного материала. Только старшая сестра, которой для службы в ее общине очень была важна георгиевская ленточка, упорно, под всеобщими улыбками, утверждала, что она перевязывала под огнем. Главный врач всех нас в душе ненавидел, мы, не стесняясь, смеялись при нем над наградами, но он все-таки представлял нас к орденам, потому что это было выгодно; если отличились все его подчиненные, — ясно, и сам он заслуживал награды.
В султановеком госпитале дело было поставлено еще шире. Султанов представил Новицкую к золотой медали на георгиевской ленте, остальных сестер — к серебряным медалям на георгиевской ленте. Обо всех, разумеется, также было написано, что они перевязывали раненых под огнем неприятеля и что при этом особенно отличилась своею самоотверженностью сестра Новицкая.
Но начальник дивизии был у нас теперь другой. Еще к новому году прежний начальник дивизии, вялый и покладистый старик, расстроился нервами и эвакуировался в Россию. На его место попал генерал умный, энергичный и самостоятельный. В конце мукденского боя, во время всеобщей паники, он в порядке привел свою дивизию с левого фланга к железной дороге и задержал наседавших японцев. Рассказывали, что Куропаткин сказал ему: «встречаю первого генерала, который не потерял головы». Этот генерал совсем не хотел считаться с особенными симпатиями, которые питал корпусный командир к султановскому госпиталю. За неделю до мукденского боя он делал инспекторский смотр обоим нашим госпиталям, нашел у Султанова людей плохо устроенными, лошадей худыми, изнуренными, отчетность запущенною и в приказе по дивизии сделал всемогущему Султанову резкий выговор.
Теперь начальник дивизии запротестовал против султановского представления сестер к наградам. Он не находил никаких оснований выделять Новицкую из других сестер: если она действительно заслуживает золотой медали, то одинаково заслуживают ее и другие сестры. Заносчивая Новицкая ужасно этим возмущалась. Султанов давал обед. За одним столом сидела «знать», — корпусный командир, начальник штаба, Новицкая и Султанов, за другим — остальные сестры и штабные чином помельче. Адъютант сообщил сестрам, что всех их собираются представить к золотым медалям. Новицкая услышала это и громко заявила:
— Мне будет очень, очень неприятно, если меня сравняют со всеми!
После этого корпусный стал еще сильнее настаивать перед начальником дивизии, чтоб остальным сестрам были даны серебряные медали. Начальник дивизии решительно ответил:
— Вот в наградном листе графа для замечаний вашего высокопревосходительства, можете там написать, что хотите. А я своего отзыва не изменю.
Сам Султанов получил за мукденский бой очень крупную награду. Однажды, в апреле месяце, корпусный приехал на обед к Султанову и за обедом торжественно повесил ему на шею Анну второй степени с мечами.
Нас передвинули верст на пять еще к северу, в деревню Тай-пинь-шань. Мы стали за полверсты от Мандаринской дороги, в просторной усадьбе, обнесенной глиняными стенами с бойницами и башнями. Богатые усадьбы все здесь укреплены на случай нападения хунхузов. Хозяина не было: он со своею семьею уехал в Маймакай. В этой же усадьбе стоял обоз одного пехотного полка.
Наступала весна. Почки набухали, пробивались веселые стрелки молодой травы, желтоватые луговины получали зеленоватый отсвет. Однажды под вечер на дворе появился полный старик-китаец в меховом треухе, с рябым, безусым лицом. У него была старчески-добрая улыбка; он ковылял на больных ногах, опираясь на длинную, тонкую палку. Китайцы-работники, почтительно глядя на него, сообщали нам:
— Бульсой, бульсой (большой) капитан!.. Тхун-тхун хажаин!
И показывали руками кругом: хозяин надо всем.
Ковыляя на своих ножках, старик ходил по двору и осматривал его, добродушно-любезно улыбался нам, попросил у нас разрешения войти в свою фанзу. Ему позволили. Он вошел, осмотрелся. Видимо, остался очень доволен, что ничего не сломано.
— Шанго (хорошо)! — сказал он.
— Ломайло мэ ю (ломать, портить ничего не будем)! — успокоительно говорили ему.
— Шанго! — повторил он.
Сел на дворе на ящик, посасывая свой аршинный чубук. Из боковой фанзы с поднятыми верхними рамами окон доносились возгласы и пение, — у нас служили всенощную. Слышны были странные моления о страждущих, о мире всего мира… Старик с любопытством прислушивался.
Поместиться ему в своей усадьбе было негде: все было занято нами и нашею командою. К ночи старик уехал обратно в Маймакай.
Китайцы выезжали на поля. Начинался сев. Начальников русских частей объезжали два китайских чиновника с шариками на шляпах, со свитою из пестрых китайских полицейских с длинными палками. Чиновники предъявляли бумагу, в которой власти просили русских начальников не препятствовать китайцам к обработке полей. Русские начальники прочитывали бумагу, великодушно кивали головами и заявляли чиновникам, что, конечно, конечно… какой тут даже может быть разговор…
Однажды утром я услышал в отдалении странные китайские крики, какой-то рыдающий вой… Я вышел. На втором, боковом дворе, где помещался полковой обоз, толпился народ, — солдаты и китайцы; стоял ряд пустых арб, запряженных низкорослыми китайскими лошадьми и мулами. Около пустой ямы, выложенной циновками, качаясь на больных ногах, рыдал рябой старик-хозяин. Он выл, странно поднимал руки к небу, хватался за голову и наклонялся и заглядывал в яму.
В этой яме, под набросанными сверху каоляновыми корешками, у старика было зарыто четыреста пудов каолинового зерна. Сегодня утром с арбами и с рабочими он приехал, чтоб взять семена для сева, разрыл яму, — она была пуста.
Начальник обоза, флегматический капитан с рыжими, отвисшими усами, был здесь. Он с равнодушным любопытством следил за стариком, на вопросы переводчика удивленно пожимал плечами и говорил, что каоляна никто не брал.
— Николай Сергеевич, вы не знаете, — может быть, кто из наших солдат взял? — спрашивал он прапорщика. В его голосе было что-то притворное и неестественное.
— Нет!
— Брал кто из вас, ребята, его каолян? — обращался капитан к команде.
— Никак нет! — неохотно отвечали солдаты, глядя в сторону.
Старик прыгнул в яму. Он валялся на дне, корчился в конвульсивных рыданиях и что-то кричал по-китайски. Переводчик объяснил: старик просит закопать его в яме, потому что теперь ему, все равно, остается умирать с голоду.
Солдаты, хмурые и угрюмые, молча расходились.
Вечером денщики рассказали нам: недели полторы назад обозные солдаты случайно наткнулись на зарытый каолян и сообщили о нем своему командиру. Капитан дал каждому по три рубля, чтоб никому не говорили, и глухою ночью, когда все спали, перетаскал с этими солдатами каолян в свои амбары.
Я потом расспрашивал об этом обозных солдат. Они со злобою, с презрением рассказали то же самое и вовсе не хотели ничего скрывать.
— Мы что ж! Что нам прикажут, то солдат и должен делать. А грех на командире.
Только конюх Михеев, откопавший каолян и сообщивший о нем капитану, говорил:
— Зачем я это сделал? Последнего китай лишился. Мне за это бог отплатит.
Старик-хозяин исчез, и больше мы его уж не видели.
Апрель месяц мы без дела простояли в деревне Тай-пинь-шань. В начале мая нас на то же безделье передвинули верст на десять севернее и поставили недалеко от станции Годзядань. Султановский госпиталь, как и прежде, все время стоял недалеко от штаба корпуса.
Деревья и поля уж густо зеленели, наступили жары. Повсюду на случай отступления прокладывались и окапывались дороги, наводились мосты.
Мимо нас проводили с позиций на станцию партии пленных японцев и хунхузов. Вместе с ними под конвоем шли и обезоруженные русские солдаты. Мы спрашивали конвойных:
— Эти за что арестованы?
— За что нашего брата арестуют? Офицеров ругали, — угрюмо и неохотно отвечали конвойные.
Получено было секретное предписание тщательно вскрывать и просматривать письма, приходящие из России на имя солдат, так как в большом количестве присылались прокламации противоправительственного содержания.
Приходили вести о волнениях в России, о забастовках, о громадных демонстрациях. Офицеры острили:
— Вы слышали? В России забастовали все грудные младенцы. Требуют свободы слова и… свободы действий…
— Да, и в Россию теперь возвращаться плохо, и там дела неважные…
— Ничего! Приедем — усмирим!
— Нет, господа, как мы приедем? Ведь на улицу не показывайся. Читали, как в Петербурге зимою избили одного генерала?
— А как нас провожали, когда мы сюда ехали! Как «ура» кричали!
— Д-да… А теперь сторонкой, переулочком проходи, а то изобьют.
— Так это же чернь!
— Да, да! Та самая, которая «ура» кричала!
— Черт возьми! Нет, уж лучше бы наш корпус оставили в Сибири, а потом, когда все забудется, и воротиться.
Мрачный поручик с красным носом решительно махал рукою:
— Это что уж говорить! Воротимся домой, — будут нас студенты бить по морде!
— Ну, это еще посмотрим, кто кого!..
И глаза зловеще загорались.
С 17 мая по армии пошли глухие слухи, что где-то около Японии балтийская эскадра разбита адмиралом Того. Слухи с каждым днем росли, становились настойчивее, определеннее — и все невероятнее. Рассказывали, что эскадра совершенно уничтожена, лучшие броненосцы потоплены, остальные захвачены японцами, Рождественский и Небогатов в плену, во Владивосток прорвался только один крейсер; японский же флот не понес никаких потерь. Самые крайние пессимисты со смехом передавали эти «преувеличенные» слухи. Но день шел за днем, — невероятное оказывалось верным: грозный флот, который так восхваляли, веру в который так усиленно старались вселить в армию, — флот этот, словно игрушечный, разлетелся в куски под дальнобойными орудиями Того, не принесши японцам никакого вреда. Оказывалось, балтийская эскадра была новою огромною глиняною пушкою, которая только должна была пугать японцев своим видом.
Отчаяние, ужас, негодование царили в армии. Как все это могло случиться? Солдаты упорно отказывались верить в гибель эскадры.
— Может, это так себе в газетах написано, врут!
У всех их было глубокое, всевозраставшее недоумение, — откуда у этого японца, о котором до войны даже не слыхал никто, — откуда у него эта волшебная непобедимость и сила?
— Ну, теперь уж мир несомненен! — говорили все с уверенностью. — Перейдены все пределы безумия!
Слухи ползли, клубились и разрастались. Рассказывали, что японцы только и ждали морского боя, и теперь всеми силами собираются ударить на нас, подготовились они грандиозно, и если произойдет бой, то вся наша армия будет прямо сметена с лица земли.
На ухо передавали друг другу известия, что в Петербурге, когда пришла весть о гибели эскадры, произошли громадные народные волнения, убито четырнадцать тысяч человек.
Слухи о мире становились настойчивее. Сообщали, что японцы уж начали было наступление — и вдруг остановили его. Солдаты ждали мира с каким-то почти болезненным напряжением и тоскою. Глаза их мрачно загорались. Они говорили:
— Как скотину, послали нас сюда на убой, неведомо, на что!
Наконец, 1 июня появилось правительственное сообщение, что президент Рузвельт предложил русскому правительству свое посредничество для ведения мирных переговоров с Японией, и что русское правительство приняло предложение Рузвельта.
И началась пытка. Эта пытка тянулась все лето, около двух с половиною месяцев.
Жадно ловились все известия из Вашингтона. Солдаты ежедневно ходили на станции покупать номера «Вестника Маньчжурских Армий». Посредничество Рузвельта принято, уполномоченные России и Японии собираются съехаться… И вдруг приказ Линевича, в котором он приводит царскую к нему телеграмму: «Твердо надеюсь на доблестные свои войска, что в конце концов они с помощью божиею одолеют все препятствия и приведут войну к благополучному для России окончанию».
И опять: местом встречи уполномоченных назначен Вашингтон, но уполномоченные съедутся только в августе, через два месяца! Почему так долго? А в других телеграммах сообщалось, что Ояма перешел в стремительное наступление. С позиций приходили слухи, что начинается генеральный бой. Японцы высадились на Сахалине, заняли Корсаковский пост и быстро продвинулись в глубь острова.
Стояли жары, и шли дожди. В воздухе непрерывно парило. Слухи о предстоящем бое становились все настойчивее, слухи о мирных переговорах и о перемирии все глуше. Солдаты говорили:
— Лучше бы уж не писали ничего, а то телеграммами этими только тиранят сердце каждого человека. Читает сегодня солдат газету, радуется: «замирение!» А завтра откроешь газету, — такая могила, и не глядел бы! Как не думали, не ждали, лучше было. А теперь — днем мухи не дают спать, ночью — мысли. Раньше солдат целый котелок борщу съедал один, а теперь четверо из котелка едят и остается. Никому и есть-то неохота.
Появилась в «Вестнике Маньчжурских Армий» телеграмма, отправленная главнокомандующим царю. В этой телеграмме Линевич заявлял, что армия с огорчением слышит о начинающихся мирных переговорах и вся, как один человек, горит желанием сразиться с врагом.
Солдаты читали телеграмму и враждебно смеялись:
— Видно, мало денег нагреб себе, потому так и пишет. По двенадцать тысяч рублей в месяц получает, — чего ему?
— И чего врет царю? Опрашивал нас, что ли?
— Ну, а кабы опросил, разве бы кто сказал?.. У нас раз было на опросе претензий. Спрашивает нас генерал: «Всем довольны?» — Так точно, ваше превосходительство! — «Пищу хорошую получаете?» — Так точно! — «Кофей сегодня все пили?» — Так точно! — Генерал смотрит, смеется: — «Какой же это вы сегодня кофей пили?» Известное дело, солдат на все: «так точно!» — больше ничего.
Настроение солдат быстро, на глазах, менялось. Они неохотно отдавали честь офицерам; то и дело происходили столкновения. Комментарии к приходившим из России вестям были зловещие.
— Вот, в газетах писано, бунты везде идут у нас… дай, мы приедем, то ли еще будет! Из дому пишут, — ничего не родилось, — ни ржи, ни овса, ни сена. А барину за землю 27 рублей все-таки заплати. Не будет нам прирезки, все равно, землю у помещиков отберем, нам без той земли невозможно.
В середине июля Витте поехал в Вашингтон, и все облегченно вздохнули; теперь уж дело верное! Но вдруг распространился слух, что его отозвали с дороги обратно. Патриотические газеты писали против мира, Хабаровская дума во всеподданнейшем адресе умоляла царя не принимать мира, если японцы будут требовать контрибуции или «хоть пяди русской земли». Царская резолюция на адресе гласила: «Вполне разделяю чувства, одушевляющие Хабаровскую думу». Ходатайства разных неведомых местечек встречали такой же прием. Может быть, все это лишь для того, чтобы сделать японцев поуступчивее? А если решение вполне серьезно! Уж не было веры хоть в какие-нибудь пределы безумия и ослепления: не остановились после Шахе, не остановились после Мукдена, — почему остановятся после Цусимы?
А утомление войною у всех было полное. Не хотелось крови, не хотелось ненужных смертей. На передовых позициях то и дело повторялись случаи вроде такого: казачий разъезд, как в мешок, попадает в ущелье, со всех сторон занятое японцами. Раньше никто бы из казаков не вышел живым. Теперь на горке появляется японский офицер, с улыбкою козыряет начальнику разъезда и указывает на выход. И казаки спокойно уезжают.
Слухи об отозвании Витте оказались неверными. Он прибыл в Вашингтон, начались переговоры. С жадным вниманием все следили за ходом переговоров. «Вестник Маньчжурских Армий» брался с бою. А здешнее начальство все старалось «поддержать дух» в войсках. Командир одного из наших полков заявил солдатам, что мира желают только жиды и студенты.
Недавно приехавший в армию генерал Батьянов в своей речи к солдатам говорил:
— Если кто вам скажет, что заключен мир, бей того прямо в морду!
«Вестник Маньчжурских Армий» печатал стихи «От солдат» в таком роде:
Веди нас, отец наш, в решительный бой,
Веди нас на дерзких врагов!
Мы грозною тучей пойдем за тобой,
Сразимся с врагами мы вновь.
Мы кровью своею омоем позор
За прежние тяжкие дни,
Нам больно услышать отчизны укор.
Веди нас, отец наш, — веди!
Телеграммы шли все самые противоречивые: одна — за мир, другая — за войну. Окончательное заседание постоянно отсрочивалось. Вдруг приносилась весть: «Мир заключен!» Оказывалось, неправда. Наконец, полетели черные, зловещие телеграммы: Витте не соглашается ни на какие уступки, ему уже взято место на пароходе, консультант профессор Мартенс упаковывает свои чемоданы… Прошел слух, что командующие армиями съехались к Линевичу на военный совет, что на днях готовится наступление.
Никогда в свою жизнь я не видел такой всеобщей, глубокой душевной подавленности. Офицеры сидели, мрачные и задумчивые, изредка перекидываясь замечаниями:
— Какое безумие!.. Идут на гибель и не понимают. Это прямо историческая Немезида!
— Да… Горизонты мрачные!.. Не сами только на погибель идут, а нас посылают.
— Страшно, что теперь самые лучшие полки могут прямо положить оружие, — слишком уж все сжились с мыслью о мире… С этаким духом вести в бой!
Солдаты были угрюмы и злы. Они продавали китайцам последние собственные рубашки.
— Чего их теперь беречь? Лучше выпьем! Думали мир будет, а теперь пусть казна заботится.
— А уж если теперь отступать придется, — никто из этих верховых бегунов от нас не уйдет. В красных лампасах которые. Как бой, так за пять верст от позиции. А отступать: все впереди мчатся, верхами да в колясках… Им что! Сами миллионы наживают, а царю телеграммы шлют, что солдат войны просит.