Москва и москвичи
1926
Драматурги из «Собачьего зала»
Все от пустяков — вроде дырки в кармане.
В те самые времена, о которых я пишу сейчас, был у меня один разговор:
— Персидская ромашка! О нет, вы не шутите, это в жизни вещь великая. Не будь ее на свете — не был бы я таким, каким вы меня видите, а мой патрон не состоял бы в членах Общества драматических писателей и не получал бы тысячи авторского гонорара, а «Собачий зал»… Вы знаете, что такое «Собачий зал»?..
— Не знаю.
— А еще репортер известный, «Собачьего зала» не знаете!
Разговор этот происходил на империале вагона конки, тащившей нас из Петровского парка к Страстному монастырю. Сосед мой, в свеженькой коломянковой паре, шляпе калабрийского разбойника и шотландском шарфике, завязанном «неглиже с отвагой, а-ля черт меня побери», был человек с легкой проседью на висках и с бритым актерским лицом. Когда я на станции поднялся по винтовой лестнице на империал, он назвал меня по фамилии и, подвинувшись, предложил место рядом. Он курил огромную дешевую сигару. Первые слова его были:
— Экономия: внизу в вагоне пятак, а здесь, на свежем воздухе, три копейки… И не из экономии я езжу здесь, а вот из-за нее… — И погрозил дымящейся сигарищей. — Именно эти сигары только и курю… Три рубля вагон, полтора рубля грядка, да-с, — клопосдохс, настоящий империал, потому что только на империале конки и курить можно… Не хотите ли сделаться империалистом? — предлагает мне сигару.
— Не курю, — и показал ему в доказательство табакерку, предлагая понюшку.
— Нет уж, увольте. Будет с меня домашнего чиханья.
А потом и бросил ту фразу о персидской ромашке… Швырнул в затылок стоявшего на Садовой городового окурок сигары, достал из кармана свежую, закурил и отрекомендовался:
— Я — драматург Глазов. Вас я, конечно, знаю.
— А какие ваши пьесы?
— Мои? А вот…
И он перечислил с десяток пьес, которые, судя по афишам, принадлежали перу одного известного режиссера, прославившегося обилием переделок иностранных пьес. Его я знал и считал, что он автор этих пьес.
— Послушайте, да вы перечисляете пьесы, принадлежащие… — Я назвал фамилию.
— Да, они принадлежали ему, а автор их — я. Семнадцать пьес в прошлом году ему сделал и получил за это триста тридцать четыре рубля. А он на каждой сотни наживает, да и писателем драматическим числится, хотя собаку через «ять» пишет. Прежде в парикмахерской за кулисами мастерам щипцы подавал, задаром нищих брил, постигая ремесло, а теперь вот и деньги, и почет, и талантом считают… В Обществе драматических писателей заседает… Больше ста пьес его числится по каталогу, переведенных с французского, английского, испанского, польского, венгерского, итальянского и пр. и пр. А все они переведены с «арапского»!
— Как же это случилось?
— Да так. Года два назад написал я комедию. Туда, сюда — не берут. Я — к нему в театр. Не застаю. Иду на дом. Он принимает меня в роскошном кабинете. Сидит важно, развалясь в кресле у письменного стола.
— Написал я пьесу, а без имени не берут. Не откажите поставить свое имя рядом с моим, и гонорар пополам, — предлагаю ему.
Он взял пьесу и начал читать, а мне дал сигару и газету.
— И талант у вас есть, и сцену знаете, только мне свое имя вместе с другим ставить неудобно. К нашему театру пьеса тоже не подходит.
— Жаль!
— Вам, конечно, деньги нужны? Да?
— Прямо жить нечем.
— Ну так вот, переделайте мне эту пьесу.
И подал мне французскую пьесу, переведенную одним небезызвестным переводчиком, жившим в Харькове.
Я посмотрел новенькую, только что процензурованную трехактную пьесу.
— Как переделать? Да ведь она переведена!
— Да очень просто: сделать нужно так, чтобы пьеса осталась та же самая, но чтобы и автор и переводчик не узнали ее. Я бы это сам сделал, да времени нет… Как эту сделаете, я сейчас же другую дам.
Я долго не понимал сначала, чего он, собственно, хочет, а он начал мне способы переделки объяснять, и так-то образно, что я сразу постиг, в чем дело.
— Ну-с, так через неделю чтобы пьеса была у меня. Неделя — это только для начала, а там надо будет пьесы в два дня перешивать.
Через неделю я принес. Похвалил, дал денег и еще пьесу. А там и пошло, и пошло: два дня — трехактный фарс и двадцать пять рублей. Пьеса его и подпись его, а работа целиком моя.
Я заинтересовался, слушал и ровно ничего не понимал.
Вагон остановился у Страстного, и, слезая с империала, Глазов предложил мне присесть на бульваре, у памятника Пушкину. Он рассказывал с увлечением. Я слушал со вниманием.
— Как же вы переделывали и что? Откуда же режиссер брал столько пьес для переделки? — спросил я.
— Да ведь он же режиссер. Ну, пришлют ему пьесу для постановки в театре, а он сейчас же за мной. Прихожу к нему тайком в кабинет. Двери позатворяет, слышу — в гостиной знакомые голоса, товарищи по сцене там, а я, как краденый. Двери кабинета на ключ. Подает пьесу — только что с почты — и говорит:
— Сделай к пятнице. В субботу должны отослать обратно. Больше двух дней держать нельзя.
Раз в пьесе, полученной от него, письмо попалось: писал он сам автору, что пьеса поставлена быть не может по независящим обстоятельствам. Конечно, зачем чужую ставить, когда своя есть! Через два дня я эту пьесу перелицевал, через месяц играли ее, а фарс с найденным письмом отослали автору обратно в тот же день, когда я возвратил его.
Мой собеседник увлекся.
— И сколько пьес я для него переделал! И как это просто! Возьмешь, это самое, новенькую пьесу, прочитаешь и первое дело даешь ей подходящее название. Например, автор назвал пьесу «В руках», а я сейчас — «В рукавицах», или назовет автор — «Рыболов», а я — «На рыбной ловле». Переменишь название, принимаешься за действующих лиц. Даешь имена, какие только в голову взбредут, только бы на французские походили. Взбрело в голову первое попавшееся слово, и сейчас его на французское. Маленьких персонажей перешиваешь по-своему: итальянца делаешь греком, англичанина — американцем, лакея — горничной… А чтобы пьесу совсем нельзя было узнать, вставишь автомата или попугая. Попугай или автомат на сцене, а нужные слова за него говорят за кулисами. Ну-с, с действующими лицами покончишь, декорации и обстановку переиначишь. Теперь надо изменять по-своему каждую фразу и перетасовывать явления. Придумываешь эффектный конец, соль оригинала заменяешь сальцем, и пьеса готова.
Он сразу впал в минорный тон.
— Обворовываю талантливых авторов! Ведь на это я пошел, когда меня с квартиры гнали… А потом привык. Я из-за куска хлеба, а тот имя свое на пьесах выставляет, слава и богатство у него. Гонорары авторские лопатой гребет, на рысаках ездит… А я? Расходы все мои, получаю за пьесу двадцать рублей, из них пять рублей переписчикам… Опохмеляю их, оголтелых, чаем пою… Пока не опохмелишь, руки-то у них ходуном ходят…
Он много еще говорил и взял с меня слово обязательно посетить его.
— Мы только с женой вдвоем. Она — бывшая провинциальная артистка, драматическая инженю. Завтра я свободен, заказов пока нет. Итак, завтра в час дня.
— Даю слово.
На другой день я спускался в подвальный этаж домишка рядом с трактиром «Молдавия», на Живодерке, [Теперь на улице Красина.] в квартиру Глазова.
В темных сенцах, куда выходили двери двух квартир, стояли три жалких человека, одетых в лохмотья; четвертый — в крахмальной рубахе и в одном жилете — из большой коробки посыпал оборванцев каким-то порошком. Пахло чем-то знакомым.
— Здравствуйте, Глазов! — крикнул я с лестницы.
— А, это вы? Владимир Алексеевич! Сейчас… Только пересыплю этих дьяволов. — И он бросал горстями порошок за ворот, за пазуху, даже за пояс брюк трем злополучникам.
Несчастные ежились, хохотали от щекотки и чихали.
— Ну, подождите, пока не повылазят. А мы пойдем. Пожалуйте!
И он отворил передо мной дверь в свою довольно чистую квартирку.
— Что за история? — спрашиваю я.
— Переписчики пришли, — серьезно ответил мне Глазов. — Сейчас заказ принесли срочный.
— Так в чем же дело?
— Персидской ромашкой я пересыпаю… А без этого их нельзя… Извините меня… Я сейчас оденусь.
Он накинул пиджак.
— Эллен! Ко мне мой друг пришел… Писатель… Приготовь нам закусить… Да иди сюда.
— Mille pardon… Я не одета еще.
Из спальни вышла молодая особа с папильотками в волосах и следами грима и пудры на усталом лице.
— Моя жена… Стасова-Сарайская… Инженивая драмати.
— Ах, Жорж! Не может он без глупых шуток! — улыбнулась она мне. — Простите, у нас беспорядок. Жорж возится с этой рванью, с переписчиками… Сидят и чешутся… На сорок копеек в день персидской ромашки выходит… А то без нее такой зоологический сад из квартиры сделают, что сбежишь… Они из «Собачьего зала».
Глазов перебивает:
— Да. Великое дело — персидская ромашка. Сам я это изобрел. Сейчас их осыплешь — и в бороду, и в голову, и в белье, у которых есть… Потом полчасика подержишь в сенях, и все в порядке: пишут, не чешутся, и в комнате чисто…
— Так, говорите, без персидской ромашки и пьес не было бы?
— Не было бы. Ведь их в квартиру пускать нельзя без нее… А народ они грамотный и сцену знают. Некоторые — бывшие артисты… В два дня пьесу стряпаем: я — явление, другой — явление, третий — явление, и кипит дело… Эллен, ты угощай завтраком гостя, а я займусь пьесой… Уж извините меня… Завтра утром сдавать надо… Посидите с женой.
Мы вошли в комнату рядом со спальней, где на столе стояла бутылка водки, а на керосинке жарилось мясо.
В декабре стояла сырая, пронизывающая погода; снег растаял, стояли лужи; по отвратительным московским мостовым проехать невозможно было ни на санях, ни на колесах.
То же самое было и на Живодерке, где помещался «Собачий зал Жана де Габриель». Населенная мастеровым людом, извозчиками, цыганами и официантами, улица эта была весьма шумной и днем и ночью. Когда уже все «заведения с напитками» закрывались и охочему человеку негде было достать живительной влаги, тогда он шел на эту самую улицу и удовлетворял свое желание в «Таверне Питера Питта».
Так называлась винная лавка Ивана Гаврилова на языке обитателей «Собачьего зала», состоявшего при «Таверне Питера Питта».
По словам самого Жана Габриеля, он торговал напитками по двум уставам: с семи утра до одиннадцати вечера — по питейному, а с одиннадцати вечера до семи утра — по похмельному.
Вечером, в одиннадцать часов, лавка запиралась, но зато отпиралась каморка в сенях, где стояли два громадных сундука — один с бутылками, другой с полубутылками. Торговала ими «бабушка» на вынос и распивочно в «Собачьем зале». На вынос торговали через форточку. Покупатель постучит с заднего двора, сунет деньги молча и молча получит бутылку. Форточка эта называлась «шланбой». Таких «шланбоев» в Москве было много: на Грачевке, на Хитровке и на окраинах. Если ночью надо достать водки, подходи прямо к городовому, спроси, где достать, и он укажет дом:
— Войдешь в ворота, там шланбой, занавеска красная. Войдешь, откроется форточка… А потом мне гривенник сунешь или дашь глотнуть из бутылки.
Возвращаясь часу во втором ночи с Малой Грузинской домой, я скользил и тыкался по рытвинам тротуаров Живодерки. Около одного из редких фонарей этой цыганской улицы меня кто-то окликнул по фамилии, и через минуту передо мной вырос весьма отрепанный, небритый человек с актерским лицом. Знакомые черты, но никак не могу припомнить.
Он назвался.
— Запутался, брат, запил. Второй год в «Собачьем зале» пребываю. Сцену бросил, переделкой пьес занимаюсь.
Я помнил его молодым человеком, талантливым начинающим актером, и больно стало при виде этого опустившегося бедняка: опух, дрожит, глаза слезятся, челюсти не слушаются.
— Водочки бы, — нерешительно обратился он ко мне.
— Да ведь поздно, а то угостил бы.
— Нет, что ты! Пойдем со мною, вот здесь, рядом…
Он ухватил меня за рукав и торопливо зашагал по обледенелому тротуару. На углу переулка стоял деревянный двухэтажный дом и рядом с ним, через ворота, освещенный фонарем, старый флигель с казенной зеленой вывеской «Винная лавка».
Мы остановились у ворот.
Актер стукнул в калитку.
— Кто еще? — прохрипели со двора.
— Сезам, отворись, — ответил мой спутник.
— Кто? — громче хрипело со двора.
— Шланбой.
По этому магическому слову калитка отворилась, со двора пахнуло зловонием, и мы прошли мимо дворника в тулупе, с громадной дубиной в руках, на крыльцо флигеля и очутились в сенях.
— Держись за меня, а то загремишь, — предупредил меня спутник. Роли переменились: теперь я держался за его руку.
Он отворил дверь. Пахнуло теплом, ужасным, зловонным теплом жилой трущобы.
Картина, достойная описания: маленькая комната, грязный стол с пустыми бутылками, освещенный жестяной лампой; налево громадная русская печь (помещение строилось под кухню), а на полу вповалку спало более десяти человек обоего пола, вперемежку, так тесно, что некуда было поставить ногу, чтобы добраться до стола.
— Вот мы и дома, — сказал спутник и заорал диким голосом: — Проснитесь, мертвые, восстаньте из гробов! Мы водки принесли!..
Кучи лохмотьев зашевелились, послышались недовольные голоса, ругань.
А он продолжал:
— Мы водки принесли!
И полез на печь.
— Бабка, водки!
— Ишь вас носит, дьяволы-полунощники, покоя вам нет…
— Аркашка, ты? — послышалось с печи.
А с полу вставали, протирали глаза, бормотали:
— Где водка?..
— Дайте, черти, воды! Горло пересохло! — стонала полураздетая женщина, с растрепанными волосами, матово-бледная, с синяком на лбу.
— Аркашка, кого привел?.. Карася?
— Да еще какого, бабка… Водки!
С печи слезли грязная, морщинистая старуха и оборванный актер, усиленно старавшийся надеть пенсне с одним стеклом: другое было разбито, и он закрывал глаз, против которого не было стекла.
— Тоже артист и автор, — рекомендовал Аркашка.
Я рассматривал комнату. Над столом углем была нарисована нецензурная карикатура, изображавшая человека, который, судя по лицу, много любил и много пострадал от любви; под карикатурой подпись:
«Собачий зал Жана де Габриель».
Здесь жили драматурги и артисты, работавшие на своих безграмотных хозяев.