Обрыв
1869
XIV
Райский видел этот постоянный взгляд глубокого умиления и почтительной сдержанности, слушал эти тихие, с примесью невольно прорывавшейся нежности, речи Тушина, обращаемые к Вере.
И не одному только ревниво-наблюдательному взгляду Райского или заботливому вниманию бабушки, но и равнодушному свидетелю нельзя было не заметить, что и лицо, и фигура, и движения «лесничего» были исполнены глубокой симпатии к Вере, сдерживаемой каким-то трогательным уважением.
Этот атлет по росту и силе, по-видимому не ведающий никаких страхов и опасностей здоровяк, робел перед красивой, слабой девочкой, жался от ее взглядов в угол, взвешивал свои слова при ней, очевидно сдерживал движения, караулил ее взгляд, не прочтет ли в нем какого-нибудь желания, боялся, не сказать бы чего-нибудь неловко, не промахнуться, не показаться неуклюжим.
«И это, должно быть, тоже раб!» — подумал Райский и следил за ней, что она.
Он думал, что она тоже выкажет смущение, не сумеет укрыть от многих глаз своего сочувствия к этому герою; он уже решил наверное, что лесничий — герой ее романа и той тайны, которую Вера укрывала.
«И кому, как не ему, писать на синей бумаге!» — думал он.
Ему любопытно было наблюдать, как она скажется: трепетом, мерцанием взгляда или окаменелым безмолвием.
А ничего этого не было. Вера явилась тут еще в новом свете. В каждом ее взгляде и слове, обращенном к Тушину, Райский заметил прежде всего простоту, доверие, ласку, теплоту, какой он не заметил у ней в обращении ни с кем, даже с бабушкой и Марфенькой.
Бабушки она как будто остерегалась, Марфенькой немного пренебрегала, а когда глядела на Тушина, говорила с ним, подавала руку — видно было, что они друзья.
В ней открыто высказывалась та дружба, на которую намекала она и ему, Райскому, и которой он добивался и не успел добиться.
Чем же добился ее этот лесничий? Что их связывает друг с другом? Как они сошлись? Сознательно ли, то есть отыскав и полюбив один в другом известную сумму приятных каждому свойств, или просто угадали взаимно характеры, и бессознательно, без всякого анализа, привязались один к другому?
Три дня прожил лесничий по делам в городе и в доме Татьяны Марковны, и три дня Райский прилежно искал ключа к этому новому характеру, к его положению в жизни и к его роли в сердце Веры.
Ивана Ивановича «лесничим» прозвали потому, что он жил в самой чаще леса, в собственной усадьбе, сам занимался с любовью этим лесом, растил, холил, берег его, с одной стороны, а с другой — рубил, продавал и сплавлял по Волге. Лесу было несколько тысяч десятин, и лесное хозяйство устроено и ведено было с редкою аккуратностью; у него одного в той стороне устроен был паровой пильный завод, и всем заведовал, над всем наблюдал сам Тушин.
В промежутках он ходил на охоту, удил рыбу, с удовольствием посещал холостых соседей, принимал иногда у себя и любил изредка покутить, то есть заложить несколько троек, большею частию горячих лошадей, понестись с ватагой приятелей верст за сорок, к дальнему соседу, и там пропировать суток трое, а потом с ними вернуться к себе или поехать в город, возмутить тишину сонного города такой громадной пирушкой, что дрогнет все в городе, потом пропасть месяца на три у себя, так что о нем ни слуху ни духу.
Там он опять рубит и сплавляет лес или с двумя егерями разрезывает его вдоль и поперек, не то объезжает тройки, купленных на ярмарке новых лошадей или залезет зимой в трущобу леса и выжидает медведя, колотит волков.
Не раз от этих потех Тушин недели по три лежал с завязанной рукой, с попорченным ухарской тройкой плечом, а иногда с исцарапанным медвежьей лапой лбом.
Но ему нравилась эта жизнь, и он не покидал ее. Дома он читал увражи по агрономической и вообще по хозяйственной части, держал сведущего немца, специалиста по лесному хозяйству, но не отдавался ему в опеку, требовал его советов, а распоряжался сам, с помощию двух приказчиков и артелью своих и нанятых рабочих. В свободное время он любил читать французские романы: это был единственный оттенок изнеженности в этой, впрочем, обыкновенной жизни многих обитателей наших отдаленных углов.
Райский узнал, что Тушин встречал Веру у священника, и даже приезжал всякий раз нарочно туда, когда узнавал, что Вера гостит у попадьи. Это сама Вера сказывала ему. И Вера с попадьей бывали у него в усадьбе, прозванной Дымок, потому что издали, с горы, в чаще леса, она только и подавала знак своего существования выходившим из труб дымом.
Тушин жил с сестрой, старой девушкой, Анной Ивановной — и к ней ездили Вера с попадьей. Эту же Анну Ивановну любила и бабушка; и когда она являлась в город, то Татьяна Марковна была счастлива.
Ни с кем она так охотно не пила кофе, ни с кем не говорила так охотно секретов, находя, может быть, в Анне Ивановне сходство с собой в склонности к хозяйству, а больше всего глубокое уважение к своей особе, к своему роду, фамильным преданиям.
О Тушине с первого раза нечего больше сказать. Эта простая фигура как будто вдруг вылилась в свою форму и так и осталась цельною, с крупными чертами лица, как и характера, с не разбавленным на тонкие оттенки складом ума, чувств.
В нем все открыто, все сразу видно для наблюдателя, все слишком просто, не заманчиво, не таинственно, не романтично. Про него нельзя было сказать «умный человек» в том смысле, как обыкновенно говорят о людях, замечательно наделенных этою силою; ни остроумием, ни находчивостью его тоже упрекнуть было нельзя.
У него был тот ум, который дается одинаково как тонко развитому, так и мужику, ум, который, не тратясь на роскошь, прямо обращается в житейскую потребность. Это больше, нежели здравый смысл, который иногда не мешает хозяину его, мысля здраво, уклоняться от здравых путей жизни.
Это ум — не одной головы, но и сердца, и воли. Такие люди не видны в толпе, они редко бывают на первом плане. Острые и тонкие умы, с бойким словом, часто затмевают блеском такие личности, но эти личности большею частию бывают невидимыми вождями или регуляторами деятельности и вообще жизни целого круга, в который поставит их судьба.
В обхождении его с Верой Райский заметил уже постоянное монотонное обожание, высказывавшееся во взглядах, словах, даже до робости, а с ее стороны — монотонное доверие, открытое, теплое обращение.
И только. Как ни ловил он какой-нибудь знак, какой-нибудь намек, знаменательное слово, обмененный особый взгляд, — ничего! Та же простота, свобода и доверенность с ее стороны, то же проникнутое нежностию уважение и готовность послужить ей, «как медведь», — со стороны Тушина, и больше ничего!
Опять не он! От кого же письмо на синей бумаге?
— Что это за лесничий? — спросил на другой же день Райский, забравшись пораньше к Вере, — и что он тебе?
— Друг, — отвечала Вера.
— Это слишком общее, родовое понятие. В каком смысле — друг?
— В лучшем и тесном смысле.
— Вот как! Не тот ли это счастливец, на которого ты намекала и которого имя обещала сказать?
— Когда?
— А до твоего отъезда!
— Что-то не помню. Какой счастливец, какое имя? Что я обещала?
— Какая же у тебя дурная память! Ты забыла и письмо на синей бумаге?
— Да, да, помню. Нет, брат, память у меня не дурна, я помню всякую мелочь, если она касается или занимает меня. Но, признаюсь вам, что на этот раз я ни о чем этом не думала, мне в голову не приходил ни разговор наш, ни письмо на синей бумаге…
— Ни я сам, может быть?
Она улыбнулась и кивнула в знак согласия головой.
— Весело же, должно быть, тебе там…
— Да, мне там было хорошо, — сказала она, глядя в сторону рассеянно, — никто меня не допрашивал, не подозревал… так тихо, покойно…
— И притом друг был подле?
Она опять кивнула утвердительно головой.
— Да, он, этот лесничий? — скороговоркой спросил Райский и поглядел на Веру.
Она не слушала его.
За ее обыкновенной, вседневной миной крылась другая. Она усиливалась, и притом с трудом, скрадывать какое-то ликование, будто прятала блиставшую в глазах, в улыбке зарю внутреннего удовлетворения, которым, по-видимому, не хотела делиться ни с кем.
Трепет и мерцание проявлялись реже, недоверчивых и недовольных взглядов незаметно, а в лице, во всей ее фигуре была тишина, невозмутимый покой, в глазах появлялся иногда луч экстаза, будто она черпнула счастья. Райский заметил это.
«Что это за счастье, какое и откуда? Ужели от этого лесного „друга“? — терялся он в догадках. — Но она не прячется, сама трубит об этой дружбе: где же тайна?»
— Ты счастлива, Вера? — сказал он.
— Чем? — спросила она.
— Не знаю: но как ты ни прячешь свое счастье, оно выглядывает из твоих глаз.
— В самом деле? — с улыбкой спросила она и с улыбкой глядела на Райского, и все задумчиво молчала.
Ей не хотелось говорить. Он взял ее за руку и пожал; она отвечала на пожатие; он поцеловал ее в щеку, она обернулась к нему, губы их встретились, и она поцеловала его — и все не выходя из задумчивости. И этот, так долго ожидаемый поцелуй не обрадовал его. Она дала его машинально.
— Вера! ты под наитием какого-то счастливого чувства, ты в экстазе!.. — сказал он.
— А что? — вдруг спросила она, очнувшись от рассеянности.
— Ничего, но ты будто… одолела какое-то препятствие: не то победила, не то отдалась победе сама, и этим счастлива… Не знаю что: но ты торжествуешь! Ты, должно быть, вступила в самый счастливый момент…
— Ах, как еще далеко до него! — прошептала она про себя. — Нет, ничего особенного не случилось! — прибавила она вслух, рассеянно, стараясь казаться беззаботной, и смотрела на него ласково, дружески.
— Так ты очень любишь этого…
— Лесничего? Да, очень! — сказала она, — таких людей немного; он из лучших, даже лучший здесь.
Опять ревность укусила Райского.
— То есть лучший мужчина: рослый, здоровый, буря ему нипочем, медведей бьет, лошадьми правит, как сам Феб, — и красота, красота!
— Гадко, Борис Павлович!
— Тебе досадно, что низводят с пьедестала любимого человека?
— Какого любимого человека?
— Ведь он — герой тайны и синего письма! Скажи — ты обещала…
— Обещала? Ах да — да, вы все о том… Да, он; так что же?
— Ничего! — сильно покрасневши, сказал Райский, не ожидавший такого скорого сюрприза. — Сила-то, мышцы-то, рост!.. — говорил он.
— А вы сказали, что страсть все оправдывает!..
— Я и ничего! — с судорогой в плечах произнес Райский, — видишь, покоен! Ты выйдешь за него замуж?
— Может быть.
— У него, говорят, лесу на сколько-то тысяч…
— Гадко, Борис Павлович!
— Ну, теперь я могу и уехать.
Он высунулся из окна, кликнул какую-то бабу и велел вызвать Егорку.
— Принеси чемодан с чердака ко мне в комнату: я завтра еду! — сказал он, не замечая улыбки Веры.
— Что ж, я очень рад! — злым голосом говорил он, стараясь не глядеть на нее. — Теперь у тебя есть защитник, настоящий герой, с ног до головы!..
— Человек с ног до головы, — повторила Вера, — а не герой романа!
— Да вяжутся ли у него человеческие идеи в голове? Нимврод, этот прототип всех спортсменов, и Гумбольдт — оба люди… но между ними…
— Я не знаю, какие они были люди. А Иван Иванович — человек, какими должны быть все и всегда. Он что скажет, что задумает, то и исполнит. У него мысли верные, сердце твердое — и есть характер. Я доверяюсь ему во всем, с ним не страшно ничто, даже сама жизнь!
— Вот как! особенно в грозу, и с его лошадьми! — насмешливо добавил Райский. — И весело с ним?
— Да, и весело: у него много природного ума и юмор есть — только он не блестит, не сорит этим везде…
— Словом, молодец-мужчина! Ну, что же, поздравляю, Вера, — и затем прощай!
— Куда вы?
— Я завтра рано уеду и не зайду проститься с тобой.
— Почему же?
— Ты знаешь почему: не могу же я быть равнодушен — я не дерево…
Она положила свою руку ему на руку и, как кошечка, лукаво, с дрожащим от смеха подбородком взглянула ему в глаза.
— А если я не хочу, чтоб вы уезжали?
— Ты?
— Да, я.
— Зачем?
Он жадным взглядом ждал объяснения.
— Угадайте!
— Что же ты хочешь, чтоб я на свадьбе твоей был?
Она все глядела на него с улыбкой и не снимая с его руки своей.
— Хочу, — сказала она.
— А когда это будет? — сухо спросил он.
Она молчала.
— Вера.
Вдруг она громко засмеялась. Он взглянул на нее: она, против обыкновения, почти хохочет.
«Не он, не он, не лесничий — ее герой! Тайна осталась в синем письме!» — заключил он.
У него отлегло от сердца. Он стал весел, запел, заговорил, посыпалась соль, послышался смех…
— Велите же Егору убрать чемодан, — сказала она.
— Зачем ты остановила меня, Вера? — спросил он. — Скажи правду. Помни, что я покоряюсь всему…
— Всему?
— Да, безусловно. Что бы ты ни сделала со мной, какую бы роль ни дала мне — только не гони с глаз — я всё принимаю…
— Всё?
— Всё! — подтвердил он в слепом увлечении.
— Смотрите, брат, теперь и вы в экстазе! Не раскайтесь после, если я приму…
— Клянусь тебе, Вера, — начал он, вскочив, — нет желания, нет каприза, нет унижения, которого бы я не принял и не выпил до капли, если оно может хоть одну минуту…
— Довольно. Я принимаю — и вы теперь…
— Твой раб? Да, скажи, скажи…
— Хорошо, — сказала она, поглядев на него «русалочным» взглядом.
— Так мне остаться!..
— Оставайтесь…
— Что за перемена! — говорил он, ликуя, — зачем вдруг ты захотела этого?
— Зачем!..
Она глядела на него, а он упивался этим бархатным, неторопливо смотревшим в его глаза взглядом, полным какого-то непонятного ему значения.
— Затем… чтобы… вам завтра не совестно было самим велеть убрать чемодан на чердак, — скороговоркой добавила она. — Ведь вы бы не уехали!
— Нет, уехал бы.
Она отрицательно покачала головой.
— Даю тебе слово…
— Не уехали бы.
— Отчего так?
— Оттого, что я не хочу.
— Ты, ты, ты — Вера! — хорошо ли я слышу, не ошибаюсь ли я?
— Нет.
— Повтори еще.
— Я не хочу, чтоб вы уехали, — и вы останетесь…
— Зачем? — страстным шепотом спросил он.
— Хочу! — повелительным шепотом подтвердила она.
— Вера — молчи, ни слова больше! Если ты мне скажешь теперь, что ты любишь меня, что я твой идол, твой бог, что ты умираешь, сходишь с ума по мне — я всему поверю, всему — и тогда…
— Что тогда?
— Тогда не будет в мире дурака глупее меня… Я надоем тебе жестоко.
— Нужды нет, я не боюсь.
— Ты… ты сама позволяешь мне любить тебя — блаженствовать, безумствовать, жить… Вера, Вера!
Он поцеловал у ней руку.
— Вы этого хотели, просили сами, я и сжалилась! — с улыбкой сказала она.
— С тобой случилось что-нибудь, ты счастлива и захотела брызнуть счастьем на другого: что бы ни было за этим, я все принимаю, все вынесу — но только позволь мне быть с тобой, не гони, дай остаться…
— Останьтесь, повелеваю! — подтвердила она с ласковой иронией.
Счастье, как думал он, вдруг упало на него!
«Правду бабушка говорит, — радовался он про себя, — когда меньше всего ждешь, оно и дается! „За смирение“, утверждает она: и я отказался совсем от него, смирился — и вот! О, благодетельная судьба!»
Он вышел от Веры опьяневший, в сенях встретил Егорку с чемоданом.
— Назад, назад неси, — сказал он, прибежал в свою комнату, лег на постель и в нервных слезах растопил внезапный порыв волнения.
— Это она — страсть, страсть! — шептал он, рыдая.
Лесничий уехал, все пришло в порядок. Райский стал глубоко счастлив; его страсть обратилась почти в такое же безмолвное и почтительное обожание, как у лесничего.
Он так же боязливо караулил взгляд Веры, стал бояться ее голоса, заслышав ее шаги, начинал оправляться, переменял две-три позы и в разговоре взвешивал слова, соображая, понравится ли ей то, другое или нет.
Она была тоже в каком-то ненарушимо-тихом торжественном покое счастья или удовлетворения, молча чем-то наслаждалась, была добра, ласкова с бабушкой и Марфенькой и только в некоторые дни приходила в беспокойство, уходила к себе, или в сад, или с обрыва в рощу, и тогда лишь нахмуривалась, когда Райский или Марфенька тревожили ее уединение в старом доме или напрашивались ей в товарищи в прогулке. А потом опять была ровна, покойна, за обедом и по вечерам была сообщительна, входила даже в мелочи хозяйства, разбирала с Марфенькой узоры, подбирала цвета шерсти, поверяла некоторые счеты бабушки, наконец поехала с визитами к городским дамам. С Райским говорила о литературе; он заметил из ее разговоров, что она должна была много читать, стал завлекать ее дальше в разговор, они читали некоторые книги вместе, но непостоянно.
Она часто отвлекалась то в ту, то в другую сторону. В ней даже вспыхивал минутами не только экстаз, но какой-то хмель порывистого веселья. Когда она, в один вечер, в таком настроении исчезла из комнаты, Татьяна Марковна и Райский устремили друг на друга вопросительный и продолжительный взгляд.
— Что это с Верой? — спросила бабушка, — кажется, выздоровела!
— Боюсь, бабушка, не пуще ли захворала…
— Что ты, Борюшка, видишь, как она весела, совсем другая стала: живая, говорливая, ласковая…
— Да прежняя ли, такая ли она, как всегда была!.. Я боюсь, что это не веселье, а раздражение, хмель…
— Правда, она никогда такой не была — а что?
— Она в экстазе, разве не видите?
— В экстазе! — со страхом повторила Татьяна Марковна. — Зачем ты мне на ночь говоришь: я не усну. Это беда — экстаз в девушке? Да не ты ли чего-нибудь нагородил ей? От чего ей приходить в экстаз? — Что же делать?
— Поглядим, что дальше будет!
Бабушка поглядела на Райского тревожными глазами, он засмеялся.
— Тебе все смешно! — сказала она, — послушай, — строго прибавила потом, — ты там с Савельем и с Мариной, с Полиной Карповной или с Ульяной Андреевной сочиняй какие хочешь стихи или комедии, а с ней не смей! Тебе — комедия, а мне трагедия!