История моего современника
1921
VI
Молитва звездной ночью
Из молитв нас рано научили двум: «Отче наш» и «Богородице». Память у меня была хорошая, и я быстро усвоил механически два текста: польский и славяномалорусский, но знал их просто по слуху, как собрание звуков. «Отче наш» первоначально звучало для меня так: «Отче наш, иже сына небесы»… Впоследствии я как-то стал проверять, как понимают те же слова некоторые мои знакомые. Один из них, рослый парень, на несколько лет старше меня, произносил так: «Отче наш, иже сына не дасы». «Не дасы» — по — малорусски значило: не дашь…
Однажды отец, выслушав нашу чисто попугайскую утреннюю молитву, собрал нас в своем кабинете и стал учить ее правильному произношению и смыслу. После этого мы уже не коверкали слов и понимали их значение. Но молитва была холодна и не затрагивала воображения.
Отец решил как-то, что мне и младшему брату пора исповедываться, и взял нас с собой в церковь. Мы отстояли вечерню. В церкви было почти пусто, и по ней ходил тот осторожный, робкий, благоговейный шорох, который бывает среди немногих молящихся. Из темной кучки исповедников выделялась какая-нибудь фигура, становилась на колени, священник накрывал голову исповедующегося и сам внимательно наклонялся… Начинался тихий, важный, проникновенный шопот.
Мне стало страшно, и я инстинктивно посмотрел на отца… Как хромой, он не мог долго стоять и молился, сидя на стуле. Что-то особенное отражалось в его лице. Оно было печально, сосредоточенно, умиленно. Печали было больше, чем умиления, и еще было заметно какое-то заутреннее усилие. Он как будто искал чего-то глазами в вышине, под куполом, где ютился сизый дымок ладана, еще пронизанный последними лучами уходящего дня. Губы его шептали все одно слово:
— Отче… Отче… Отче…
Было похоже, как будто он не может одолеть это первое слово, чтобы продолжать молитву. Заметив, что я смотрю на него с невольным удивлением, он отвернулся с выражением легкой досады и, с трудом опустившись на колени, молился некоторое время, почти лежа на полу. Когда он опять поднялся, лицо его уже было, спокойно, губы ровно шептали слова, а влажные глаза светились и точно вглядывались во что-то в озаренном сумраке под куполом.
Впоследствии я часто стал замечать то же и дома во время его молитвы. Порой он подносил ко лбу руку, сложенную для креста, отнимал ее, опять прикладывал ко лбу с усилием, как будто что-то вдавливая в голову, или как будто что-то мешает ему докончить начатое. Затем, перекрестившись, он опять шептал много раз «Отче… Отче… Отче…», пока молитва не становилась ровной. Иной раз это не удавалось… Тогда, усталый, он подымался и долго ходил по комнатам, взволнованный и печальный. Потом опять принимался молиться.
Однажды, не помню, по какому поводу, отец произнес одну из своих сентенций:
— Молиться, дети, нужно так, чтобы обращаться прямо к богу… Как будто он пред вами. Как вы просите о чем-нибудь у меня или у матери.
А еще через некоторое время прибавил:
— В евангелии говорится: о чем ни попросите у отца небесного с верой, все дастся вам. И если скажете, чтобы гора сдвинулась с места, — гора сдвинется…
Он говорил с печальным раздумием. Он много и горячо молился, а жизнь его была испорчена. Но обе эти сентенции внезапно слились в моем уме, как пламя спички с пламенем зажигаемого фитиля. Я понял молитвенное настроение отца: он, значит, хочет чувствовать перед собой бога и чувствовать, что говорит именно ему и что бог его слышит. И если так просить у бога, то бог не может отказать, хотя бы человек требовал сдвинуть гору…
Гор у нас не было, и сдвигать их не было надобности. Скоро, однако, мне представился случай испытать силу своей молитвы по поводу другого предприятия…
Однажды старший брат задумал лететь. Идея у него была очень простая: стоит взобраться, например, на высокий забор, прыгнуть с него и затем все подпрыгивать выше и выше. Он был уверен, что если только успеть подпрыгнуть в первый раз, еще не достигнув земли, то дальше никакого уже труда не будет, и он так и понесется прыжками по воздуху…
С этой мыслью, вооружившись вдобавок двумя довольно безобразными лопастями из дранок и бумаги наподобие крыльев, он взобрался на забор, прыгнул, размахивая этими крыльями, и, разумеется, растянулся на земле. Как многие изобретатели, он не отказался сразу от своей идеи: по его мнению, забор — это еще недостаточно высоко. Бросившись с него, он даже не успел еще согнуть ног для прыжка, как уже лежал врастяжку. Вот если бы, например, с крыши… Но у него несколько дней болела ушибленная нога, а потом не хватило решимости… Идея осталась неосуществленной.
Однако она глубоко запала в мое воображение, и вот однажды я доверился ей и… полетел. В присутствии братьев и сестры я бросился с крыши сарая, успел подпрыгнуть, не долетев до земли, и затем уже понесся по воздуху, сначала рядом прыжков, как по ступенькам невидимой лестницы, а потом ровно и плавно, почти как птица. Я поворачивался, ложился в воздухе, повертывался и кружился. Сначала я носился над двором, потом полетел дальше, над какими-то полями и над мельницей. Эта мельница была мне незнакома, но, вероятно, осталась в моей памяти от раннего детского путешествия… Колеса ее кружились, шумели, брызгали ослепительно белой пеной и сверкающими каплями, а я бесстрашно летал над нею, среди свежих брызгов и солнечного света.
Проснувшись, я долго не хотел верить, что это была не настоящая жизнь и что настоящая жизнь — вот эта комната с кроватями и дыханием спящих…
Полеты во сне повторялись, причем каждый раз мне вспоминались прежние полеты, и я говорил себе с наслаждением: тогда это было только во сне… А ведь вот теперь летаю же я и наяву… Ощущения были живы, ярки, многосторонни, как сама действительность…
Наибольший успех полета обозначался достижением мельницы, с ее яркими брызгами и шумом колес… Но если даже я летал только над двором или под потолком какого-то огромного зала, наполненного людьми, и тогда проснуться — значило испытать настоящее острое ощущение горя… Опять только сон!.. Опять я тяжелый и несчастный…
И я думал, как достигнуть, чтобы это было уже не во сне…
Объяснение отца относительно молитвы загорелось во мне неожиданной надеждой. Если это верно, то ведь дело устраивается просто: стоит только с верой, с настоящей верой попросить у бога пару крыльев… Не таких жалких какие брат состряпал из бумаги и дранок. А настоящих с перьями, какие бывают у птиц и ангелов. И я полечу!
Своею мыслью я не поделился ни с кем, даже с младшим братом. Почему-то я решил, что это будет тайна между мной и богом. И я понимал, что если это может случиться, то, конечно, не среди суетливого дня и даже не в томительный и сонный полдень, когда все-таки падение с неба крыльев привлечет праздное внимание. Это очевидно, могло случиться только вечером. Крылья появятся где-то в вышине, в серебристом сумраке ночного неба, и тихо упадут к моим ногам… После, конечно, если они останутся, я буду давать их брату и сестре… Но останутся ли они навсегда, я этого не знал и даже мало думал об этом…
Вечера стояли теплые, и когда после чаю я вышел на двор, то отовсюду на меня глядели освещенные и раскрытые настежь окна. В тени стен, у порогов сидели люди, но мне все это не мешало. И открытые окна, в которых никого не было видно, и таинственный шорох разговоров в густой тени, и белые камни мощеного двора, и шопот листьев высокого тополя у каменицы — все это создавало особенное настроение. Я намеревался вступить в сношения с другим миром, но страха не было. Может быть, потому, что сношения были отчасти деловые.
Пройдя несколько раз по двору, я стал шептать молитвы: «Отче наш» и «Богородицу», чувствуя, однако, что это еще не то и что в них ничего не говорится собственно о крыльях. Я только старался, чтобы обращение «Отче наш» направлялось к кому-то живому и сознательному. Сначала это было трудно, и я просто говорил молитву за молитвой, как бы только подготовляясь к чему-то (я уже слышал, что в важных случаях нужно сказать десять «Отче наш» и десять «Богородиц»)… Наконец, чувствуя, что душа настроилась, я остановился в углу двора и посмотрел на небо.
В первый раз меня поразило величие сияющего небесного сводам… Луна стояла над крышей каменного дома, но ее свет не затмевал звезд. Они горели, мерцали, переливались разными цветами торжественно и тихо, и вся синяя бездна, казалось, жила и дышала. Впоследствии глаза у меня стали слабее, и эта необычайная красота теперь живет в моей душе лишь ярким воспоминанием этой ночи. Но тогда я отчетливо видел все эти звезды, различал их переменные цвета и, главное, ощутил взволнованной детской душой глубину этой бездны и бесконечное число ее живых огней, уходящих в неведомую, таинственную синюю даль…
И когда я опять произнес «Отче наш», то молитвенное настроение затопило душу приливом какого-то особенного чувства: передо мною как будто раскрылась трепетная жизнь этой огненной бесконечности, и вся она с бездонной синевой в бесчисленными огнями, с какой-то сознательной лаской смотрела с высоты на глупого мальчика, стоявшего с поднятыми глазами в затененном углу двора и просившего себе крыльев… В живом выражении трепетно мерцающего свода мне чудилось безмолвное обещание, ободрение, ласка…
Отбросив заученные молитвы, я изложил свое желание — иметь два крыла, хороших, настоящих, как у птиц или ангелов. Совсем или только на время, чтобы хоть раз наяву подняться в эту чудесную, манящую высь… А потом я могу, пожалуй, положить крылья на то же место. О дальнейшем не думалось; все мысли устремились к одному, взлететь над городом, видеть внизу огоньки в домах, где люди сидят за чайными столами и ведут обычные разговоры, не имея понятия о том, что я ношусь над ними в озаренной таинственной синеве и гляжу оттуда на их жалкие крыши.
Радостный, стал я глядеть в небо, ожидая, что оттуда, сначала как две легкие пушинки, появятся крылья. Небо по — прежнему горело, дышало и ласково глядело на меня. Но синева была пуста.
Тогда я подумал, что глядеть не надо: таинственное явление совершится проще, — крылья будут лежать на том месте, где я молился. Поэтому я решил ходить по двору и опять прочитать десять «Отче наш» и десять «Богородиц». Так как главное было сделано, то молитвы я теперь опять читал механически, отсчитывая одну за другой и загибая пальцы. При этом я сбился в счете и прибавил на всякий случай еще по две молитвы… Но крыльев на условленном месте не было…
Я опять ходил по двору и молился, назначая новые места, в самых затененных уголках: под тополем, у садовой калитки, около колодца… Я проходил во все эти углы без малейшего страха, хотя там было темно и пусто.
Между тем двор совсем опустел, люди, разговаривавшие в тени домов, ушли, а через некоторое время поужинавшие конюхи прошли спать в свои конюшни. Гости, сидевшие у нас в тот вечер, тоже стали расходиться, причем последняя группа еще некоторое время стояла на крыльце, разговаривая и смеясь. Потом и они прошли по двору и исчезли в переулке. В наших освещенных окнах появилась фигура горничной, закрывавшей одно окно за другим. Потом вышел лакей Гандыло и стал запирать ставни. Он просовывал снаружи железные болты, кричал: ну! — и сердился, что горничная изнутри не скоро задвигает их маленькими железными чеками… Потом он потянулся и зевнул продолжительно, вкусно, широко разинув пасть.
Мое настроение падало. Я чувствовал, что мать меня сейчас хватится и пошлет разыскивать, так как братья и сестры, наверное, уже спят. Нужно бы еще повторить молитву, но… усталость быстро разливалась по всему телу, ноги начали ныть от ходьбы, а главное — я чувствовал, что уже сомневаюсь. Значит, ничего не выйдет.
На крыльце появилась фигура горничной и действительно позвала меня спать.
— Сейчас, — ответил я и опять лихорадочно обошел двор. Вот там… Или нет, — вот где, — мелькало у меня в мозгу, и я лихорадочно метался от одного угла к другому.
Разочарованный, с разбитыми членами, я, наконец, прошел в свою комнату и угрюмо разделся. Но только дремота обвеяла разгоряченную голову, — я вдруг сел на кровати, точно меня толкнули под бок. Я ушел… именно тогда, когда весь двор опустел и раскрылся для всякой тайны. И уже спустились крылья. Я даже знаю, куда именно. Как это ни странно, я как будто видел их в довольно-таки грязном углу между сараем и забором. Я вскочил и в одной рубашонке пробрался в коридор. Прислуга еще не спала. Горничные убирали после гостей. Гандыло на кухне ужинал, громко чавкая и шлепая толстыми губами. Дверь была открыта, и я вышел на крыльцо.
Луна зашла за крышу каменного дома, и весь двор изменился. Он потемнел, похолодел, стал бесцветнее и как бы задремал. Выражение неба тоже было другое: звезды по — прежнему мерцали и переливались, но теперь уже не обращали внимания на меня, стоявшего в одной рубашонке на заднем крыльце, а как будто говорили друг с другом о чем-то, совсем до меня не относящемся. Впечатление было такое, как будто огромное собрание, на короткое время занявшееся моим делом, теперь перешло к обсуждению других дел, гораздо более важных, таинственных и непонятных… И теперь уже нет надежды вернуть его внимание. Звездная ночь стала холодна, важна, неприступна, сурова. И прохладный ветер недружелюбно обвеял мои голые ноги.
Усталый, с холодом в душе, я вернулся в комнату и стал на колени в своей кровати, чтобы сказать обычные молитвы. Говорил я их неохотно, машинально и наскоро… В середине одной из молитв в усталом мозгу отчетливо, ясно, точно кто шепнул в ухо, стала совершенно посторонняя фраза: «бог…» Кончалась она обычным детским ругательством, каким обыкновенно мы обменивались с братом, когда бывали чем-нибудь недовольны. Я вздрогнул от страха. Очевидно, я теперь пропащий мальчишка. Обругал бога…
Среди этой душевной сумятицы я крепко заснул.
Не помню, какие выводы я сделал на следующий день из этой неудачи. Очень вероятно, что не сделал никаких, а просто, отдохнув за ночь, отдался новым впечатлениям нового дня. Но с этих пор и я, как отец, часто начинал молитву, мучительно повторяя: «Отче… Отче… Отче…» — пока воображение не попадало в горячую струю. Часто это не удавалось: ощущение живого личного бога ускользало, а иной раз усилия бывали так мучительны, что на лбу у меня появлялся пот, а на глазах — слезы. Я напрягал воображение, но перед ним продолжала стоять безличная, бесконечная пустота, не будившая никаких откликов в сердце. И опять в неясную и мутную молитву отчетливо, выпукло, звонко врывалась кощунственная фраза… Мне приходило в голову, что это — проделка дьявола. Впрочем, эта мысль меня не пугала. Пожалуй, наоборот, — так как в таком случае вина снималась с меня и переносилась на одного из проказников — чертенят, знакомых по Патерику. Внутреннее сознание, что это во мне самом, было мучительнее. Чтобы от него избавиться, я то старался начать молитву внезапно и кончить ее поскорее, то переставал молиться совсем.
И каждый раз эта томительная борьба в пустом пространстве повторялась в периоды религиозной экзальтации…