Золотуха
1883
IX
В течение двух дней гости успели настолько надоесть, что я постарался как можно раньше утром уйти на охоту. Погода стояла великолепная, как это бывает только в конце июля на Урале; солнце весело золотило верхушки деревьев и ложилось по траве золотыми колеблющимися пятнами. Брести по высокой густой траве, еще полной ночной свежести, доставляло наслаждение, известное только охотникам; в лесу стояла ночная сырость, насыщенная запахом лесных цветов и свежей смолы. Я люблю северный лес за строгую красоту его девственных линий, за бархатную зелень красавиц-пихт, за торжественную тишину, которая всегда царит в нем. Вообще люблю этот могучий лес-великан, как олицетворение живой стихийной силы.
Особенно хорошо в самом густом ельнике, где-нибудь на дне глубокого лога. Непривычному человеку тяжело в таком лесу, где мохнатые ветви образуют над головой сплошной свод, а сквозь него только кой-где проглядывают клочья голубого неба. Между древесными стволами, обросшими седым мохом и узорчатыми лишаями, царит вечный полумрак: свесившиеся лапчатые ветви елей и пихт кажутся какими-то гигантскими руками, которые точно нарочно вытянулись, чтобы схватить вас за лицо, пощекотать шею и оставить легкую царапину на память. Мелкий желтоватый мох скрадывает малейший звук, и вы точно идете по ковру, в котором приятно тонут ноги; громадные папоротники, которые таращатся своими перистыми листьями в разные стороны, придают картине леса сказочно-фантастический характер. Прибавьте к этому неверное слабое освещение, которое, как в каком-нибудь старом готическом здании, падает косыми полосами сверху, точно из окон громадного купола, и вы получите слабое представление о том лесе, про который народ говорит, что в нем «в небо дыра». Как-то даже немного жутко сделается, когда прямо с солнцепека войдешь в густую тень вековых елей и пихт и кругом охватит мертвая тишина, которой не нарушают даже птичьи голоса. Птицы не любят такого леса и предпочитают держаться по опушкам, около лесных прогалин и в молодых зарослях. В настоящую лесную глушь забирается только белка да пестрый дятел; здесь же по ночам ухает филин и тоскливо надрывается лесная сирота, кукушка. Каждый раз, когда мне приходится бывать в нетронутом настоящем лесу, мною овладевает то особенное душевное состояние, которое переживалось еще в детстве, когда случалось с смешанным чувством страха и благоговения проходить по пустой церкви. Лучшие лесные пейзажи, которым удивляется публика на выставках, просто кажутся жалкими по сравнению с вечно подвижной и глубоко поэтической в каждом своем уголке природой.
С Паньшинского прииска мне нужно было взять сначала на лесистую небольшую горку, перевалить через нее и спуститься на увал, который и должен был вывести к безымянной речке, а от этой речки верстах в двух проходила дорога на Майну. По маршруту рыжего кума, чтобы пройти на Мохнатенькую горку, следовало пройти по этой дороге верст пять, а там сделать поворот влево, перейти пять ложков — тут тебе будет и Мохнатенькая. Я так и сделал. До выхода на майновскую дорогу успел убить двух рябчиков, а когда отыскал, наконец, дорогу — солнце было уже высоко. Плестись по пыльной дороге в жар было плохое удовольствие, и я начинал подумывать об отдыхе. В одном месте, где дорога спускалась по глинистому косогору, меня нагнал экипаж Синицына, в котором ехал сам хозяин вместе с доктором; за первой тройкой показалась вторая, нагруженная спавшими телами Безматерных и Карнаухова. Федя сидел на облучке и приподнял весело свою поповскую шляпу; из кузова выставлялись в желтых сбившихся до колен штанах ноги дьякона Органова.
— Видели? — спрашивал Федя, кивая головой на первый экипаж. — Поистине: связался черт с младенцем… А мы на Майну катим. До свидания, сударь!
Я проводил последний экипаж и свернул по своему маршруту влево; по дну второго ложка весело катился холодный, как лед, ключик. Я выбрал местечко в тени пушистой черемухи и с наслаждением растянулся на зеленой высокой траве, которая встала вокруг меня живой стеной. Красиво колебались в воздухе красные верхушки иван-чая, облепленные шелковистым белым пухом; тут же наливались в траве широкие шапки лесного пахучего шалфея с тысячами маленьких цветочков цвета лежалых старых кружев. Несколько кустов малины приютились около кучки гранитных обломков, бог знает, какой силой занесенных в это уединенное место; над самым ключиком свесили свои липкие побеги молодая верба и несколько кустов черной смородины. Трудно было подобрать уголок красивее, и я с удовольствием отдыхал здесь, прислушиваясь к жужжанью ос и шмелей, которые кружились над головками шалфея. Из лесу доносились голоса каких-то птичек, назвать которых я не умею — мало ли вольной птицы в лесу — и мне каждый раз бывает как-то больно, когда непременно хотят определять, какая именно птица поет. Бог с ней, пусть себе поет на здоровье! Птицы с названиями всегда напоминают мне занумерованные склянки в аптеках…
— Тятя… а тятя?.. — прокатился по лесу свежий девичий голос.
— Здесь… — глухо отозвался издали мужской голос.
— Заплуталась… тя-я-а-тя!.. Где ты?!.
В десяти шагах от меня, из лесу вышла высокая молодая девушка с высоко подтыканным ситцевым сарафаном; кумачный платок сбился на затылок и открывал замечательно красивую голову с шелковыми русыми волосами и карими большими глазами. От ходьбы по лесу лицо разгорелось, губы были полуоткрыты; на белой полной шее блестели стеклянные бусы. Девушка заметила меня, остановилась и с вызывающей улыбкой смотрела прямо в глаза, прикрывая передником берестяную коробку с свежей малиной.
— «Губернаторова» Настасья? — невольно проговорил я, любуясь первой приисковой красавицей.
— А ты как меня знаешь?
— Да так…
Девушка весело засмеялась, беззаботно тряхнула головой и быстро исчезла в густой траве. Я побрел за ней, чтобы узнать, что мог делать старый Сила так далеко от Паньшинского прииска. Мне пришлось сделать всего сажен полтораста, как открылся покатый лог: сквозь редкие сосны я издали увидел «губернатора». Старик по грудь стоял в какой-то яме, которая имела форму могилы; очевидно, Сила ширфовал, то есть разыскивал золото. Настасья стояла около ширфа и бойко работала железной лопатой, отбрасывая в сторону снятые турфы.
— Бог на помочь, — проговорил я.
— Спасибо на добром слове, — отозвался старик. — За охотой пошел? Ну, рыбка да рябки — потеряй деньки… Под Мохнатенькой видел я тетеревят гнезда с три.
— Ширфуешь, дедушка?
— Да, ковыряю задарма землю, — неохотно отвечал «губернатор», с легким покряхтываньем принимаясь копать землю кайлом. — Тоже вот как твое дело; охота пуще неволи, а бросить жаль.
— Тятя, обедать пора! — проговорила Настасья. — Я вон малины набрала к обеду…
— Вот это люблю, — весело отозвался Сила: — а то на стариковские-то зубы один аржаной хлеб и не тово…
— У меня есть два рябчика, можно их зажарить, — предложил я.
— А сам-то как?
— Еще убью.
Старик недоверчиво посмотрел на меня, а потом как-то нехотя принялся собирать хворост для огня; Настасья помогала отцу с той особенной грацией в движениях, какую придает сознание собственной красоты. Через десять минут пылал около ширфа большой огонь, и рябчики были закопаны в горячую золу без всяких предварительных приготовлений, прямо в перьях и с потрохами; это настоящее охотничье кушанье не требовало для своего приготовления особенных кулинарных знаний.
— За что тебя, дедушко, «губернатором» прозвали? — спрашивал я, когда огонь совсем разгорелся.
— «Губернатором»-то?.. — задумчиво повторил старик мой вопрос. — А это, вишь, дело совсем особливое, барин. Надо с самого началу тебе обсказать… Слыхивал ты про прииск Желтухинский?
— Да, слыхал; один из самых богатых…
— Ну, так вот этот самый прииск я открыл… Да. А про купца Живорезова слыхивал?
— Желтухинский прииск, кажется, Живорезову принадлежит?
Старик задумчиво почесал в затылке, поправил свою козлиную бородку и, тряхнув шляпой, продолжал:
— Живорезов миллионты нажил на этом прииске, первый богач по нашим заводам, а не было бы Силы, не было бы и Живорезова… понял? Я его, прииск-то, три месяца в горах искал; с корочкой хлеба за пазухой ширфовал по горам, образ божий совсем потерял, а как объявил прииск — Живорезов у меня и отбил его. Ну, я начал с ним, Живорезовым-то, спориться. Он мне четвертную бумажку отступного сулил, а я трехсот с него не брал. Тут Живорезов-то и обиделся. «Ежели, говорит, ты добром не хочешь брать четвертной, так я у тебя даром возьму прииск, потому я раньше твоего заявил»… Так оно и вышло: навели справку в полицейском управлении — точно, Живорезов раньше моего записан. Ну, тут я к губернатору пошел, а меня за это драть… Вот я с тех пор и стал, милый человек, «губернатор». Завладал Живорезов моим прииском, а у меня, кроме что на себе, — ничего нет.
— А теперь опять ширфуешь?
— Опять ширфую…
— А если опять отберут новый прииск?
— Может и отберут, — соглашался старик. — Только я не могу, барин… Обычай уж такой у меня: как зима повернула на весну, так меня и потянуло в лес. Тошнехонько сидеть в избе… Да и семью всю уведу. Оно, это самое наше старательство, вроде как болесть навяжется… И тяжело, и в убыток себе робишь, а тут уж не разбираешь: только бы до лесу. Старатель старателю розь, барин: который старатель с семьей выходит на прииск, того не применишь к одиночке. Эти нам одиночки, бабы или мужики, вот где сидят! — проговорил старик, указывая на затылок. — Самый путанный народ… От них много горя по приискам. Все говорят про нас, про старателей, что мы и пьяницы, мы и воры… А это неправильно. Конечно, живем на людях — грех-то не по лесу ходит — а все-таки грех греху розь.
— Но ведь старатели воруют хозяйское золото?
Старик внимательно посмотрел на меня и как-то нехотя ответил:
— Есть и такой грех, есть грех… Только, ежели рассудить это самое дело по правилу, старатель-то у кого, по-твоему, ворует?
— У хозяина прииска?
— Вот и не угадал: у себя, барин, ворует… Вот, ты и поди!.. да… Возьми хоть какой прииск: Коренной, Желтухинский, Копчик, Любезный — кем дело держится? Старателями… Хозяин что? Хозяин заплатил по 15 копеек с сажени ренты, поставил контору — и все тут, вся ихняя заботушка. А старатель-то всей семьей робит-робит, колотится-колотится, а принес сдавать золото — на, получай рупь восемь гривен за золотник, все твои. А хозяин-то сдает это золото в казну по пяти рубликов, значит, с каждого золотника ему три рубли двадцать в карман…
— Но ведь на приисках не везде старательские работы, а моют золото и машинами.
— Это только для отводу глаз, для левизора делается, барин, — убежденно заговорил старик. — Ведь поденщику заплати, а что он добудет — твои счастки… А поденщина, известное дело, с рук да с ног: лопатку песку бросил, да два раза оглянулся; старатель-то в это время десять успеет бросить, потому как робит он на себя. Уж я тебе, барин, верно скажу: все эти левизоры да анженеры, хоть разорвись, а такой машины не придумают, чтобы с голоду робила… А ты не считаешь того, что мы задаром этой земли перероем? Да ежели бы по-настоящему-то заплатить старателям за ихнюю работу, так золото-то бы не пять рублей за золотник стоило, а клади все десять. Нас тоже не радость на прииски-то гонит, а неволя… Мужики робят, бабы робят, ребятишки махонькие, по восьмому году, и те на тележках ездят: положи на деньги — так и не сосчитаешь! А еще нас же корят, что мы водку пьем, бабы у нас балуются. А ты возьми по правиле: ежели я шесть ден роблю, как двужильная лошадь, не допиваю, не доедаю — могу я в праздник господень, в христово воскресенье пропустить стаканчик? У меня жена бьется еще хуже меня, потому день-то деньской у грохота она молотит, а ночью с ребятишками водится да, бабьим делом, должна то починить, другое поправить… Должен я своей бабе поднести стаканчик или нет? А в ненастье по осени или весной, когда снег тает… Уж ежели где мужику тяжело, так бабе вдвое. Нет, барин, с наших кровных трудов купец раздувается, а мы выходим все-таки воры…
— Ну, а золото-то все-таки старатели тащат на сторону?
— Как не тащить, ежели плату хорошую дают: в конторе получи рупь восемь гривен, а на воле и все четыре с полтиной. Теперь взять Синицына, даст он за золотник четыре рубли — значит выгодно ему? Ведь у него с каждого золотника рупь останется в кармане… Так? В другой раз на грохоте-то за всю неделю намоют два золотника, а то и один. Ведь шесть животов глядят на этот золотник, а я должен его нести в контору за рупь восемь гривен. И мы счет деньгам-то знаем, не хуже купцов или там господ… В позапрошлом году к нам на прииски приезжал один анженер. Осмотрел нашу работу, а потом и говорит: «вы, говорит, не золото добываете, а закапываете золото»… Это он к тому, значит, что мы не робим в сплошую, а выбираем местечко получше. Я ему и говорю: «ваша высокоблагородие, дайте нам по четыре рубли за золотник — все до единова прииска с изнова перероем: только успевай принимать наше мужицкое золото». Добрый такой был анженер, только усмехнулся.
— Ну, рябчики-то, кажется, поспели, барин, — проговорил «губернатор», перегребая золу. — А ты, Наська, подавай нам свою малину.
Мы закусили на скорую руку, и я поднялся, чтобы идти дальше.
— А что, старый Заяц поправился? — спрашивал я.
— Ох, не говори, барин! — как-то глухо проговорил старик, махнув рукой. — Помнишь Орелка-то? Беда вышла у них, да еще какая беда… За Никитой-то Зайцевым моя дочь Лукерья. Видел, поди: совсем безответная бабенка, как есть… Ну, поробил этот, грех его побери, Естя; а Зайчиха и стала примечать, што он как будто льнет к Лукерье, к моей-то дочери, значит. Старуха обстоятельная, ну, сторожить сноху, да в лесу где за всем углядишь… Хорошо. Только на той неделе Зайчиха-то и присылает за мной свово Кузьку; наказала, чтобы беспременно я шел к ним. Оболокся я поскорее и побрел к Зайцеву балагану. Прихожу — ну, брат, шабаш!.. Старый Заяц как туча сидит у балагана, молодой Заяц лежит пьяный, а моя Лукерья вся в синявицах… Как увидела меня, вся инда затряслась, побелела. «Что, мол, у вас, родимые, стряслось?» Ну, Зайчиха-то все и обсказала… Видишь, присматривала она за снохой-то, ну, все как будто ничего, а тут как-то поглядела в балагане, а у ней, у Лукерьи-то, значит, под самым заголовьем новешонькой кумашной платок лежит. «Откуда у тебя платок?» «Не знаю…» Ну, старуха сначала побила, значит, Лукерью, а потом пробовала на совесть; нет, заперлась бабенка, и кончено. А откедова быть платку, окромя Орелка? Старухе-то бы за мной послать, может, Лукерья мне-то и повинилась бы, а она возьми да и скажи мужикам… Ну, известно, пошли бабенку куделить с уха на ухо, таскать за волосы, а Никита-то еще ногами ее давай топтать: сказывай, где взяла платок? Избили бабенку в лоск… Ну, послушал я Зайчиху — что мне делать? Пожалеть али заступиться за дочь — скажут, потачу; подумал-подумал, за одно уж видно, мол, терпеть тебе, и давай прикладывать…
— Дура Лукерья-то! — проговорила Настасья.
— Ты больно умна…
— А ты ее за что трепал? Ну?.. Зайцы-то все паршивые, а ты за них же… Я бы знала, что сделать.
— Ну-ко, что?
— Взяла бы да и ушла — черт с вами!.. Естя-то захотел побаловаться над бабой; и подкинул ей платок на зло, а вы давай бабу бить.
— А ведь, оно, ежели рассудить, так, пожалуй, и тово, — согласился старик, почесывая за ухом. — Ну, да дело прошлое, не воротишь…
— Как же, прошлое! — огрызалась Настасья. — Никитка-то вторую неделю пирует, а пришел домой — сейчас колотить жену. Старуха же и направляет, старая чертовка…
— Ну, ладно, разговаривай… Вас, баб, только распусти, так у вас пойдет.
— Терпеть, да не от паршивого Никитки, — ворчала Настасья, сердито сплевывая на сторону. — Разве это мужик!
— А ведь Естя увел за собой у старого Зайца Параху-то, — задумчиво проговорил «губернатор». — Уж чем этот Орелко соблазнил девку — ума не приложу.
До Мохнатенькой от «губернаторова» ширфа было всего с версту. Издали эта гора казалась не особенно высокой, но подниматься пришлось версты две, самая вершина была увенчана небольшой группой совсем голых скал. Это шихан, как говорят на Урале. С вершины шихана открывалась широкая горная панорама, уходившая в сине-фиолетовую даль волнистой линией; в двух местах горы скучивались в горные узлы, от которых беспорядочно разбегались горки по всем направлениям, как заблудившееся стадо овец. Зеленые валы без конца тянулись к северу, сталкивались, загораживали дорогу друг другу, и в сероватой дымке горизонта трудно было различить, где кончались горы и начиналось небо. Лес, бесконечный лес выстилал горы, точно они были покрыты дорогим, мохнатым темно-зеленым ковром, который в ногах ложился темными складками, и блестел на вершинах светло-зелеными и желтоватыми тонами, делаясь на горизонте темно-синим. Панья пробиралась из одного лога в другой серебряной нитью; в одном месте из-за мохнатой горки выглядывал край узкого горного озера, точно полоса ртути. Это море зелени начинало волноваться, когда по нем торопливо пробегала широкая тень от плывшего в небе облачка; несколько горных орлов черными точками парили в голубой выси северного неба. Вот по этим-то горам в 1577 году прошел с своей разбойничьей шайкой «заворуй Ермак», а в 1595 году «Ортюшка Бабинов» проложил первую прямоезжую дорогу на Верхотурье: таким образом этот исторический порог, загораживавший славянскому племени дорогу в Азию, потерял свое значение, и первые переселенцы могли удовлетворить своему Drang nach Osten.
Но как ни хороша природа сама по себе, как ни легко дышится на этом зеленом просторе, под этим голубым бездонным небом — глаз невольно ищет признаков человеческого существования среди этой зеленой пустыни, и в сердце вспыхивает радость живого человека, когда там, далеко внизу, со дна глубокого лога взовьется кверху струйка синего дыма. Все равно, кто пустил этот дым — одинокий ли старатель, заблудившийся ли охотник, скитский ли старец: вам дорога именно эта синяя струйка, потому что около огня греется ваш брат-человек, и зеленая суровая пустыня больше не пугает вас своим торжественным безмолвием.
С вершины Мохнатенькой можно было рассмотреть желтым пятном выделявшийся Паньшинский прииск, а верстах в двадцати от него Любезный, принадлежавший доктору; ближе к Мохнатенькой виднелась Майна. Можно было даже рассмотреть приисковую контору, походившую на детскую игрушку. Глядя на прииски, мне припомнилось все, что пришлось видеть, слышать и пережить за последние две недели… Плакавший истерически Ароматов, «плача» Марфутки, подвиги Аркадия Павлыча Суставова, избитая Лукерья, «золотая каша», торжествующая клика представителей крупной золотопромышленности, преследующих государственную пользу, каторжная старательская работа — сколько зла, несправедливости несет с собой человек всюду! — и под каждой вырытой крупинкой золота сколько кроется глухих страданий и напрасных слез.