Записки о Пушкине. Письма
1856
Дитя харит, воображенья!
В порыве пламенной души,
Небрежной кистью наслажденья
Мне друга сердце напиши, и пр.
Пушкин просит живописца написать портрет К. П. Бакуниной, сестры нашего товарища. Эти стихи — выражение не одного только его страдавшего тогда сердечка!.. [Посвящено Е. П. Бакуниной (1815), обращено к А. Д. Илличевскому, недурно рисовавшему. В изд. АН СССР 1-я строка так: «Дитя Харит и вображенья». Страдало также сердечко Пущина. Об этом – в первоначальной редакции пушкинского «19 октября», 1825: «Как мы впервой все трое полюбили».]
Нельзя не вспомнить сцены, когда Пушкин читал нам своих Пирующих студентов. Он был в лазарете и пригласил нас прослушать эту пиэсу. После вечернего чая мы пошли к нему гурьбой с гувернером Чириковым.
Началось чтение:
Друзья! Досужный час настал,
Все тихо, все в покое, и пр.. [См. в тексте – примеч. 38.]
Внимание общее, тишина глубокая по временам только прерывается восклицаниями. Кюхельбекер просил не мешать, он был весь тут, в полном упоении… Доходит дело до последней строфы. Мы слышим:
Писатель! За твои грехи
Ты с виду всех трезвее:
Вильгельм! прочти свои стихи,
Чтоб мне заснуть скорее.
При этом возгласе публика забывает поэта, стихи его, бросается на бедного метромана, который, растаявши под влиянием поэзии Пушкина, приходит в совершенное одурение от неожиданной эпиграммы и нашего дикого натиска. Добрая душа был этот Кюхель! Опомнившись, просит он Пушкина еще раз прочесть, потому что и тогда уже плохо слышал одним ухом, испорченным золотухой.
Послание ко мне:
Любезный, именинник, и проч. [Так начинается стихотворение «К Пущину» (1815) с подзаголовком «4 мая»; но это день рождения И. И., именины его – 9 мая.] —
не требует пояснений. Оно выражает то же чувство, которое отрадно проявляется во многих других стихах Пушкина. Мы с ним постоянно были в дружбе, хотя в иных случаях розно смотрели на людей и вещи; откровенно сообщая друг другу противоречащие наши воззрения, [В рукописи после этого густо зачеркнуто несколько строк; в этом абзаце зачеркнуто еще несколько отдельных строк.] мы все-таки умели их сгармонировать и оставались в постоянном согласии. Кстати, тут расскажу довольно оригинальное событие, по случаю которого пришлось мне много спорить с ним за Энгельгардта.
У дворцовой гауптвахты, перед вечернею зарей, обыкновенно играла полковая музыка. Это привлекало гулявших в саду, разумеется и нас; l'inevitable Lycée, [Неминуемый, неизбежный Лицей (франц.).] как называли иные нашу шумную движущуюся толпу. Иногда мы проходили к музыке дворцовым коридором, в который, между другими помещениями, был выход и из комнат, занимаемых фрейлинами императрицы Елизаветы Алексеевны. Этих фрейлин было тогда три: Плюскова, Валуева и кн[яжна] Волконская. У Волконской была премиленькая горничная Наташа. Случалось, встретясь с нею в темных переходах коридора, и полюбезничать — она многих из нас знала, да и кто не знал Лицея, который мозолил глаза всем в саду?
Однажды идем мы, растянувшись по этому коридору маленькими группами. Пушкин на беду был один, слышит в темноте шорох платья, воображает, что это непременно Наташа, бросается поцеловать ее самым невинным образом. Как нарочно, в эту минуту отворяется дверь из комнаты и освещает сцену: перед ним сама кн[яжна] Волконская. Что делать ему? Бежать без оглядки; но этого мало, надобно поправить дело, а дело неладно! Он тотчас рассказал мне про это, присоединясь к нам, стоявшим у оркестра. Я ему посоветовал открыться Энгельгардту и просить его защиты. Пушкин никак не соглашался довериться директору и хотел написать княжне извинительное письмо. Между тем она успела пожаловаться брату своему, П. М. Волконскому, а Волконский — государю.
Государь на другой день приходит к Энгельгардту. Что ж это будет? — говорит царь. — Твои воспитанники не только снимают через забор мои наливные яблоки, бьют сторожей садовника Лямина (точно, была такого рода экспедиция, где действовал на первом плане граф Сильвестр Броглио, теперь сенатор Наполеона III [Это сведение о Броглио оказалось несправедливым; он был избран французскими филеленами в начальники и убит в Греции в 1829 году (пояснение И. И. Пущина).]), но теперь уж не дают проходу фрейлинам жены моей».
Энгельгардт, своим путем, знал о неловкой выходке Пушкина, может быть и от самого Петра Михайловича, который мог сообщить ему это в тот же вечер. Он нашелся и отвечал императору Александру: «Вы меня предупредили, государь, я искал случая принести вашему величеству повинную за Пушкина: он, бедный, в отчаянии; приходил за моим позволением письменно просить княжну, чтоб она великодушно простила ему это неумышленное оскорбление». Тут Энгельгардт рассказал подробности дела, стараясь всячески смягчить вину Пушкина, и присовокупил, что сделал уже ему строгий выговор и просит разрешения насчет письма. На это ходатайство Энгельгардта государь сказал: «Пусть пишет, уж так и быть, я беру на себя адвокатство за Пушкина; но скажи ему, чтоб это было в последний раз. «La vieille est peut-être enchantée de la méprise du jeune homme, entre nous soit dit», [Между нами: старая дева, быть может, в восторге от ошибки молодого человека (франц.).] — шепнул император, улыбаясь, Энгельгардту. Пожал ему руку и пошел догонять императрицу, которую из окна увидел в саду.
Таким образом, дело кончилось необыкновенно хорошо. Мы все были рады такой развязке, жалея Пушкина и очень хорошо понимая, что каждый из нас легко мог попасть в такую беду. Я, с своей стороны, старался доказать ему, что Энгельгардт тут действовал отлично; он никак не сознавал этого, все уверял меня, что Энгельгардт, защищая его, сам себя защищал. Много мы спорили; для меня оставалось неразрешенною загадкой, почему все внимания директора и жены его отвергались Пушкиным: он никак не хотел видеть его в настоящем свете, избегая всякого сближения с ним. Эта несправедливость Пушкина к Энгельгардту, которого я душой полюбил, сильно меня волновала. Тут крылось что-нибудь, чего он никак не хотел мне сказать; наконец, я перестал и настаивать, предоставя все времени. Оно одно может вразумить в таком непонятном упорстве. [Пущин по своему добродушию и по личным отношениям к Энгельгардту приписывал директору Лицея чрезмерную любовь к Пушкину. На самом деле Энгельгардт относился к Пушкину даже в официальных отзывах отрицательно (см. примеч. 55).]
Невозможно передать вам всех подробностей нашего шестилетнего существования в Царском Селе: это было бы слишком сложно и громоздко — тут смесь и дельного и пустого. Между тем вся эта пестрота имела для нас свое очарование. С назначением Энгельгардта в директоры школьный наш быт принял иной характер: он с любовью принялся за дело. При нем по вечерам устроились чтения в зале (Энгельгардт отлично читал). В доме его мы знакомились с обычаями света, ожидавшего нас у порога Лицея, находили приятное женское общество. Летом, в вакантный месяц, директор делал с нами дальние, иногда двухдневные прогулки по окрестностям; зимой для развлечения ездили на нескольких тройках за город завтракать или пить чай в праздничные дни; в саду, за прудом, катались с гор и на коньках. Во всех этих увеселениях участвовало его семейство и близкие ему дамы и девицы, иногда и приезжавшие родные наши. Женское общество всему этому придавало особенную прелесть и приучало нас к приличию в обращении. Одним словом, директор наш понимал, что запрещенный плод — опасная приманка и что свобода, руководимая опытной дружбой, останавливает юношу от многих ошибок. От сближения нашего с женским обществом зарождался платонизм в чувствах: этот платонизм не только не мешал занятиям, но придавал даже силы в классных трудах, нашептывая, что успехом можно порадовать предмет воздыханий.
Пушкин клеймил своим стихом лицейских сердечкиных, хотя и сам иногда попадал в эту категорию.
Раз на зимней нашей прогулке в саду, где расчищались кругом пруда дорожки, он говорит Есакову, с которым я часто ходил в паре:
И останешься с вопросом
На брегу замерзлых вод:
Мамзель Шредер с красным носом
Милых Вельо не ведет? [Четверостишие 1816–1817 гг. В изд. АН СССР – по тексту Пущина; автограф Пушкина не найден.]
Так точно, когда я перед самым выпуском лежал в больнице, он как-то успел написать мелом на дощечке у моей кровати:
Вот здесь лежит больной студент —
Судьба его неумолима!
Несите прочь медикамент:
Болезнь любви неизлечима!
Я нечаянно увидел эти стихи над моим изголовьем и узнал исковерканный его почерк. Пушкин не сознавался в этом экспромте. [В изд. АН СССР – под заглавием «Надпись на стене больницы» (1817); в 1-й строке там: «Его судьба неумолима».]
Слишком за год до выпуска государь спросил Энгельгардта: есть ли между нами желающие в военную службу? Он отвечал, что чуть ли не более десяти человек этого желают (и Пушкин тогда колебался, но родные его были против, опасаясь за его здоровье). Государь на это сказал: «В таком случае надо бы познакомить их с фронтом». Энгельгардт испугался и напрямик просил императора оставить Лицей, [То есть Энгельгардт просил уволить его из Лицея.] если в нем будет ружье. К этой просьбе присовокупил, что он никогда не носил никакого оружия, кроме того, которое у него всегда в кармане, — и показал садовый ножик. Долго они торговались; наконец, государь кончил тем, что его не переспоришь. Велел опросить всех и для желающих быть военными учредить класс военных наук. Вследствие этого приказания поступил к нам инженерный полковник Эльснер, бывший адъютант Костюшки, преподавателем артиллерии, фортификации и тактики. [Весь следующий абзац и часть второго («Было еще другого рода… верховая езда») не могли появиться в 1859 г. в печати по цензурным условиям; выброшены были также куплеты о Левашове.]
Было еще другого рода нападение на нас около того же времени. Как-то в разговоре с Энгельгардтом царь предложил ему посылать нас дежурить при императрице Елизавете Алексеевне во время летнего ее пребывания в Царском Селе, говоря, что это дежурство приучит молодых людей быть развязнее в обращении и вообще послужит им в пользу. Энгельгардт и это отразил, доказав, что, кроме многих неудобств, придворная служба будет отвлекать от учебных занятий и попрепятствует достижению цели учреждения Лицея. К этому он прибавил, что в продолжение многих лет никогда не видал камер-пажа ни на прогулках, ни при выездах царствующей императрицы.
Между нами мнения насчет этого нововведения были различны: иные, по суетности и лени, желали этой лакейской должности; но дело обошлось одними толками, и, не знаю почему, из этих толков о сближении с двором выкроилась для нас верховая езда. Мы стали ходить два раза в неделю в гусарский манеж, где на лошадях запасного эскадрона учились у полковника Кнабенау, под главным руководством генерала Левашова, который и прежде того, видя нас часто в галерее манежа во время верховой езды своих гусар, обращался к нам с приветом и вопросом: когда мы начнем учиться ездить? Он даже попал по этому случаю в куплеты лицейской песни. Вот его куплет:
Bonjour, monsieur! Потише —
Поводьем не играй —
Вот я тебя потешу!..
A quand l'équitation? [Когда же [будем заниматься] верховой ездой? (франц.)]
Вот вам выдержки из хроники нашей юности. Удовольствуйтесь ими! Может быть, когда-нибудь появится целый ряд воспоминаний о лицейском своеобразном быте первого курса, с очерками личностей, которые потом заняли свои места в общественной сфере; большая часть из них уже исчезла, но оставила отрадное памятование в сердцах не одних своих товарищей.
В мае начались выпускные публичные экзамены. [Выпускные экзамены первого курса лицеистов происходили в 1817 г.] Тут мы уже начали готовиться к выходу из Лицея. Разлука с товарищеской средой была тяжела, хотя ею должна была начаться всегда желанная эпоха жизни, с заманчивой, незнакомой далью. Кто не спешил в тогдашние наши годы соскочить со школьной скамьи; но наша скамья была так заветно-приветлива, что невольно, даже при мысли о наступающей свободе, оглядывались мы на нее. Время проходило в мечтах, прощаньях и обетах, сердце дробилось!
Судьба на вечную разлуку,
Быть может, породнила нас!
Наполнились альбомы и стихами и прозой. В моем остались стихи Пушкина. Они уже приведены вполне на 6-м листе этого рассказа.
Прочтя сии набросанные строки
С небрежностью на памятном листке,
Как не узнать поэта по руке?
Как первые не вспомянуть уроки
И не сказать при дружеском столе:
«Друзья, у нас есть друг и в Хороле!» [Это послание Дельвига к Пущину опубликовано в 1817 г. (А А. Дельвиг, Сочинения, ред. Б. В. Томашевского, 1934, стр. 289 и 471). В собрании бумаг Пущина сохранилось неопубликованное послание к нему А. А. Дельвига в подлинной рукописи автора (ЦГИА, ф. 279, оп. 1, № 252). Послание на двух листах большого почтового формата, исписанных с обеих сторон; бумага старинная. Правописание сохранено; восьмистишия отделены линиями. Относится, повидимому, к лицейскому периоду. На первой странице, вдоль текста, слева – надпись И. И. Пущина: «Лицей». В лицейскую годовщину 19 октября 1826 г. Дельвиг посвятил Кюхельбекеру и Пущину два четверостишия в стих. «Снова, други, в братский круг…» О близости Дельвига к декабристской среде – в «Ист. русской литературы» (VI, 1953, стр. 401 и сл.); об участии его в Священной артели – в исследовании М. В. Нечкиной «Движение декабристов», М. 1955, т. I, стр. 125.]
Дельвиг после выпуска поехал в Хороль, где квартировал отец его, командовавший бригадой во внутренней ставке.
Илличевского стихов не могу припомнить; знаю только, что они все кончались рифмой на Пущин. Это было очень оригинально. [Стих. Илличевского не обнаружено.]
К прискорбию моему, этот альбом, исписанный и изрисованный, утратился из допотопного моего портфеля, который дивным образом возвратился ко мне через тридцать два года со всеми положенными мною рукописями.
9 июня был акт. Характер его был совершенно иной: как открытие Лицея было пышно и торжественно, так выпуск наш тих и скромен. В ту же залу пришел император Александр в сопровождении одного тогдашнего министра народного просвещения князя Голицына. Государь не взял с собой даже князя П. М. Волконского, который, как все говорили, желал быть на акте.
В зале были мы все с директором, профессорами, инспектором и гувернерами. Энгельгардт прочел коротенький отчет за весь шестилетний курс, после него конференц-секретарь Куницын возгласил высочайше утвержденное постановление конференции о выпуске. Вслед за этим всех нас, по старшинству выпуска, представляли императору с объяснением чинов и наград.
Государь заключил акт кратким отеческим наставлением воспитанникам и изъявлением благодарности директору и всему штату Лицея.
Тут пропета была нашим хором лицейская прощальная песнь, — слова Дельвига, музыка Теппера, который сам дирижировал хором. Государь и его не забыл при общих наградах.
Он был тронут и поэзией и музыкой, понял слезу на глазах воспитанников и наставников. [Корф сообщает в заметках 1854 г., что Александр I ушел с акта до пения стихов Дельвига (Я. К. Грот, Пушкин, его лицейские товарищи и наставники, СПб. 1899, стр. 222 и сл.).] Простился с нами с обычною приветливостью и пошел во внутренние комнаты, взяв князя Голицына под руку. Энгельгардт предупредил его, что везде беспорядок по случаю сборов к отъезду. «Это ничего, — возразил он, — я сегодня не в тестях у тебя. Как хозяин, хочу посмотреть на сборы наших молодых людей». И точно, в дортуарах все было вверх дном, везде валялись вещи, чемоданы, ящики, — пахло отъездом! При выходе из Лицея государь признательно пожал руку Энгельгардту.
В тот же день, после обеда, начали разъезжаться: прощаньям не было конца. Я, больной, дольше всех оставался в Лицее. С Пушкиным мы тут же обнялись на разлуку: он тотчас должен был ехать в деревню к родным; я уж не застал его, когда приехал в Петербург.
Снова встретился с ним осенью, уже в гвардейском конно-артиллерийском мундире. Мы шестеро учились фрунгу в гвардейском образцовом батальоне; после экзамена, сделанного нам Клейнмихелем в этой науке, произведены были в офицеры высочайшим приказом 29 октября. Между тем как товарищи наши, поступившие в гражданскую службу, в июне же получили назначение; в том числе Пушкин поступил в коллегию иностранных дел и тотчас взял отпуск для свидания с родными. [Рассказ Пущина о своем участии в Тайном обществе, о своем взгляде на привлечение Пушкина к заговору не мог появиться в 1859 г. в печати по цензурным условиям (все шесть абзацев: «Встреча моя с Пушкиным…» – «Конечно, болтовня», стр. (68–70). Дальше – еще выкидки цензурного свойства. Об отношении Пушкина к участникам Тайного общества и заговорщиков к поэту см. вступительную статью]
Встреча моя с Пушкиным на новом нашем поприще имела свою знаменательность. Пока он гулял и отдыхал в Михайловском, я уже успел поступить в Тайное общество; обстоятельства так расположили моей судьбой! Еще в лицейском мундире я был частым гостем артели, которую тогда составляли Муравьевы (Александр и Михайло), Бурцов, Павел Колошин и Семенов. С Колошиным я был в родстве. Постоянные наши беседы о предметах общественных, о зле существующего у нас порядка вещей и о возможности изменения, желаемого многими втайне, необыкновенно сблизили меня с этим мыслящим кружком: я сдружился с ним, почти жил в нем. Бурцов, которому я больше высказывался, нашел, что по мнениям и убеждениям моим, вынесенным из Лицея, я готов для дела. На этом основании он принял в общество меня и Вольховского, который, поступив в гвардейский генеральный штаб, сделался его товарищем по службе. Бурцов тотчас узнал его, понял и оценил.
Эта высокая цель жизни самой своей таинственностию и начертанием новых обязанностей резко и глубоко проникла душу мою — я как будто вдруг получил особенное значение в собственных своих глазах: стал внимательнее смотреть на жизнь во всех проявлениях буйной молодости, наблюдал за собою, как за частицей, хотя ничего не значущей, но входящей в состав того целого, которое рано или поздно должно было иметь благотворное свое действие.
Первая моя мысль была — открыться Пушкину: он всегда согласно со мною мыслил о деле общем (respub-lica), по-своему проповедовал в нашем смысле — и изустно и письменно, стихами и прозой. Не знаю, к счастию ли его, или несчастию, он не был тогда в Петербурге, а то не ручаюсь, что в первых порывах, по исключительной дружбе моей к нему, я, может быть, увлек бы его с собою. Впоследствии, когда думалось мне исполнить эту мысль, я уже не решался вверить ему тайну, не мне одному принадлежавшую, где малейшая неосторожность могла быть пагубна всему делу. Подвижность пылкого его нрава, сближение с людьми ненадежными пугали меня. К тому же в 1818 году, когда часть гвардии была в Москве по случаю приезда прусского короля, столько было опрометчивых действий одного члена общества, что признали необходимым делать выбор со всею строгостию, и даже, несколько лет спустя, объявлено было об уничтожении общества, чтобы тем удалить неудачно принятых членов. На этом основании я присоединил к союзу одного Рылеева, несмотря на то, что всегда был окружен многими разделяющими со мной мой образ мыслей.
Естественно, что Пушкин, увидя меня после первой нашей разлуки, заметил во мне некоторую перемену и начал подозревать, что я от него что-то скрываю. Особенно во время его болезни и продолжительного выздоровления, видаясь чаще обыкновенного, он затруднял меня спросами и расспросами, от которых я, как умел, отделывался, успокаивая его тем, что он лично, без всякого воображаемого им общества, действует как нельзя лучше для благой цели: тогда везде ходили по рукам, переписывались и читались наизусть его Деревня, Ода на свободу. Ура! В Россию скачет… и другие мелочи в том же духе. Не было живого человека, который не знал бы его стихов.
Нечего и говорить уже о разных его выходках, которые везде повторялись; например, однажды в Царском Селе Захаржевского медвежонок сорвался с цепи от столба, [После этого автором густо зачеркнуто в рукописи несколько слов.] на котором устроена была его будка, и побежал в сад, где мог встретиться глаз на глаз, в темной аллее, с императором, если бы на этот раз не встрепенулся его маленький шарло и не предостерег бы от этой опасной встречи. Медвежонок, разумеется, тотчас был истреблен, а Пушкин при этом случае, не обинуясь, говорил: «Нашелся один добрый человек, да и тот медведь!» Таким же образом он во всеуслышание в театре кричал: «Теперь самое безопасное время — по Неве идет лед». В переводе: нечего опасаться крепости.
Конечно, болтовня эта — вздор; но этот вздор, похожий несколько на поддразнивание, переходил из уст в уста и порождал разные толки, имевшие дальнейшее свое развитие; следовательно, и тут даже некоторым образом достигалась цель, которой он несознательно содействовал.
Между тем тот же Пушкин, либеральный по своим воззрениям, имел какую-то жалкую привычку изменять благородному своему характеру и очень часто сердил меня и вообще всех нас тем, что любил, например, вертеться у оркестра около Орлова, Чернышева, Киселева и других: они с покровительственной улыбкой выслушивали его шутки, остроты. Случалось из кресел сделать ему знак, он тотчас прибежит. Говоришь, бывало: «Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом; ни в одном из них ты не найдешь сочувствия, и пр.» Он терпеливо выслушает, начнет щекотать, обнимать, что, обыкновенно, делал, когда немножко потеряется. Потом смотришь: Пушкин опять с тогдашними львами! Извините! (Анахронизм! тогда не существовало еще этого аристократического прозвища). [Ср. с таким же рассказом Пущина в рассказе Е. И. Якушкина (Приложения).]
Странное смешение в этом великолепном создании! Никогда не переставал я любить его; знаю, что и он платил мне тем же чувством; но невольно, из дружбы к нему, желалось, чтобы он, наконец, настоящим образом взглянул на себя и понял свое призвание. Видно, впрочем, что не могло и не должно было быть иначе; видно, нужна была и эта разработка, коловшая нам, слепым, глаза.
Не заключайте, пожалуйста, из этого ворчанья, чтобы я когда-нибудь был спартанцем, каким-нибудь Катоном, — далеко от всего этого: всегда шалил, дурил и кутил с добрым товарищем. Пушкин сам увековечил это стихами ко мне; но при всей моей готовности к разгулу с ним хотелось, чтобы он не переступал некоторых границ и не профанировал себя, если можно так выразиться, сближением с людьми, которые, по их положению в свете, могли волею и неволею набрасывать на него некоторого рода тень.
Между нами было и не без шалостей. Случалось, зайдет он ко мне. Вместо «здравствуй», я его спрашиваю: «От нее ко мне или от меня к ней?» Уж и это надо вам объяснить, если пустился болтать.
В моем соседстве, на Мойке, жила Анжелика — прелесть полька!
На прочее завеса! [Это 44-я строка стих. «К студентам».]
Возвратясь однажды с ученья, я нахожу на письменном столе развернутый большой лист бумаги. На этом листе нарисована пером знакомая мне комната, трюмо, две кушетки. На одной из кушеток сидит развалившись претолстая женщина, почти портрет безобразной тетки нашей Анжелики. У ног ее — стрикс, маленькая несносная собачонка.
Подписано: «От нее ко мне или от меня к ней?»
Не нужно было спрашивать, кто приходил. Кроме того, я понял, что этот раз Пушкин и ее не застал.
Очень жаль, что этот смело набросанный очерк в разгроме 1825 года не уцелел, как некоторые другие мелочи. Он стоил того, чтобы его литографировать. [Цензурный запрет был наложен в 1859 г. на рассказ о задуманном в 1819 г. одним из руководителей Тайного общества Н. И. Тургеневым при участии других заговорщиков литературно-политическом журнале, о размышлениях над тем, привлекать ли Пушкина к заговору, о встрече Пущина с отцом поэта (от абзаца «Самое сильное нападение Пушкина…» до слов «целию самого союза» в абзаце «Я задумался…» (стр. 71–73). О журнале – см. во вступительной статье.]
Самое сильное нападение Пушкина на меня по поводу общества было, когда он встретился со мною у Н. И. Тургенева, где тогда собирались все желавшие участвовать в предполагаемом издании политического журнала. Тут между прочим были Куницын и наш лицейский товарищ Маслов. Мы сидели кругом большого стола. Маслов читал статью свою о статистике. В это время я слышу, что кто-то сзади берет меня за плечо. Оглядываюсь — Пушкин! «Ты что здесь делаешь? Наконец, поймал тебя на самом деле», — шепнул он мне на ухо и прошел дальше. Кончилось чтение. Мы встали. Подхожу к Пушкину, здороваюсь с ним. Подали чай, мы закурили сигарки и сели в уголок.
«Как же ты мне никогда не говорил, что знаком с Николаем Ивановичем? Верно, это ваше общество в сборе? Я совершенно нечаянно зашел сюда, гуляя в Летнем саду. Пожалуйста, не секретничай: право, любезный друг, это ни на что не похоже!»
Мне и на этот раз легко было без большого обмана доказать ему, что это совсем не собрание общества, им отыскиваемого, что он может спросить Маслова и что я сам тут совершенно неожиданно. «Ты знаешь, Пушкин, что я отнюдь не литератор, и, вероятно, удивляешься, что я попал некоторым образом в сотрудники журнала. Между тем это очень просто, как сейчас сам увидишь. На днях был у меня Николай Тургенев; разговорились мы с ним о необходимости и пользе издания в возможно свободном направлении; тогда это была преобладающая его мысль. Увидел он у меня на столе недавно появившуюся книгу M-me Staлl «Considérations sur la Révolution franзaise» [А.-Л. Сталь, Взгляд на главнейшие события французской революции, 1818 (перевод полного французского названия).] и советовал мне попробовать написать что-нибудь об ней и из нее. Тут же пригласил меня в этот день вечером быть у него, — вот я и здесь!»
Не знаю настоящим образом, до какой степени это объяснение, совершенно справедливое, удовлетворило Пушкина, только вслед за этим у нас переменился разговор, и мы вошли в общий круг. Глядя на него, я долго думал: не должен ли я в самом деле предложить ему соединиться с нами? От него зависело принять или отвергнуть мое предложение. Между тем тут же невольно являлся вопрос: почему же помимо меня никто из близко знакомых ему старших наших членов не думал об нем? Значит, их останавливало почти то же, что меня пугало: образ его мыслей всем хорошо был известен, но не было полного к нему доверия.
Преследуемый мыслию, что у меня есть тайна от Пушкина и что, может быть, этим самым я лишаю общество полезного деятеля, почти решался броситься к нему и все высказать, зажмуря глаза на последствия. В постоянной борьбе с самим собою, как нарочно, вскоре случилось мне встретить Сергея Львовича на Невском проспекте.
« — Как вы, Сергей Львович? Что наш Александр?
— Вы когда его видели?
— Несколько дней тому назад у Тургенева».
Я заметил, что Сергей Львович что-то мрачен.
«Je n'ai rien de mieux а faire, que de me mettre en quatre pour rétablir la réputation de mon cher fils. [Мне остается только разорваться на части для восстановления репутации моего милого сына (франц.)] Видно, вы не знаете последнюю его проказу.
Тут рассказал мне что-то, право, не помню, что именно, да и припоминать не хочется.
«Забудьте этот вздор, почтенный Сергей Львович! Вы знаете, что Александру многое можно простить: он окупает свои шалости неотъемлемыми достоинствами, которых нельзя не любить».
Отец пожал мне руку и продолжал свой путь.
Я задумался, и, признаюсь, эта встреча, совершенно случайная, произвела свое впечатление: мысль о принятии Пушкина исчезла из моей головы. Я страдал за него, и подчас мне опять казалось, что, может быть, Тайное общество сокровенным своим клеймом поможет ему повнимательней и построже взглянуть на самого себя, сделать некоторые изменения в ненормальном своем быту. Я знал, что он иногда скорбел о своих промахах, обличал их в близких наших откровенных беседах, но, видно, не пришла еще пора кипучей его природе угомониться. Как ни вертел я все это в уме и сердце, кончил тем, что сознал себя не вправе действовать по личному шаткому воззрению, без полного убеждения в деле, ответственном пред целию самого союза.
Круг знакомства нашего был совершенно розный.
После этого мы как-то не часто виделись. Пушкин кружился в большом свете, а я был как можно подальше от него. Летом маневры и другие служебные занятия увлекали меня из Петербурга. Все это, однако, не мешало нам, при всякой возможности встречаться с прежней дружбой и радоваться нашим встречам у лицейской братии, которой уже немного оставалось в Петербурге; большею частью свидания мои с Пушкиным были у домоседа Дельвига.
В генваре 1820 года я должен был ехать в Бессарабию к больной тогда замужней сестре моей. Прожив в Кишиневе и Аккермане почти четыре месяца, в мае возвращался с нею, уже здоровою, в Петербург. Белорусский тракт ужасно скучен. Не встречая никого на станциях, я обыкновенно заглядывал в книгу для записывания подорожных и там искал проезжих. Вижу раз, что накануне проехал Пушкин в Екатеринославль. Спрашиваю смотрителя: «Какой это Пушкин?» Мне и в мысль не приходило, что это может быть Александр. Смотритель говорит, что это поэт Александр Сергеевич, едет, кажется, на службу, на перекладной, в красной русской рубашке, в опояске, в поярковой шляпе (время было ужасно жаркое). [Пушкин отправился из Петербурга в ссылку на юг 6 мая 1820 г.] Я тут ровно ничего не понимал — живя в Бессарабии, никаких вестей о наших лицейских не имел. Это меня озадачило.
В Могилеве, на станции, встречаю фельдъегеря, разумеется, тотчас спрашиваю его: не знает ли он чего-нибудь о Пушкине. Он ничего не мог сообщить мне об нем, а рассказал только, что за несколько дней до его выезда сгорел в Царском Селе Лицей, остались одни стены и воспитанников поместили во флигеле. [Пожар в здании Лицея был 12 мая.] Все это вместе заставило меня нетерпеливо желать скорей добраться до столицы.
Там после служебных формальностей я пустился разузнавать об Александре. Узнаю, что в одно прекрасное утро пригласил его полицеймейстер к графу Милорадовичу, тогдашнему петербургскому военному генерал-губернатору. Когда привезли Пушкина, Милорадович приказывает полицеймейстеру ехать в его квартиру и опечатать все бумаги. Пушкин, слыша это приказание, говорит ему: «Граф! вы напрасно это делаете. Там не найдете того, что ищете. Лучше велите дать мне перо и бумаги, я здесь же все вам напишу» (Пушкин понял, в чем дело). Милорадович, тронутый этою свободною откровенностью, торжественно воскликнул: «Ah, c'est chevaleresque», [Ах, это по-рыцарски (франц.).] — и пожал ему руку.
Пушкин сел, написал все контрабандные свои стихи и попросил дежурного адъютанта отнести их графу в кабинет. После этого подвига Пушкина отпустили домой и велели ждать дальнейшего приказания.
Вот все, что я дознал в Петербурге. Еду потом в Царское Село к Энгельгардту, обращаюсь к нему с тем же тревожным вопросом.
Директор рассказал мне, что государь (это было после того, как Пушкина уже призывали к Милорадовичу, чего Энгельгардт до свидания с царем и не знал) встретил его в саду и пригласил с ним пройтись.
— Энгельгардт, — сказал ему государь, — Пушкина надобно сослать в Сибирь: он наводнил Россию возмутительными стихами; вся молодежь наизусть их читает. Мне нравится откровенный его поступок с Милорадовичем, но это не исправляет дела.
Директор на это ответил: «Воля вашего величества, но вы мне простите, если я позволю себе сказать слово за бывшего моего воспитанника; в нем развивается необыкновенный талант, который требует пощады. Пушкин теперь уже — краса современной нашей литературы, а впереди еще большие на него надежды. Ссылка может губительно подействовать на пылкий нрав молодого человека. Я думаю, что великодушие ваше, государь, лучше вразумит его!» [Пущин преувеличивает значение заступничества Энгельгардта. Помогли хлопоты П. Я. Чаадаева, H. M. Карамзина, В. А. Жуковского, А. И. Тургенева, Ф. Н. Глинки. Подробности в статьях Ю. Г. Оксмана «К истории высылки Пушкина из Петербурга в 1820 г.» (сб. «Пушкин – Временник», I, 1936, и «Литературная газета» от 30 мая 1936 г.), А. Н. Шебунина «Пушкин и декабристы» («Временник», III, 1937), в Письмах» Пушкина (ред. и примеч. Б. Л. Модзалевского, т. I, 1926, стр. 12 и сл., 206 и сл,).]
Не знаю, вследствие ли этого разговора, только Пушкин не был сослан, а командирован от коллегии иностранных дел, где состоял на службе, к генералу Инзову, начальнику колоний Южного края.
Проезжай Пушкин сутками позже до поворота на Екатеринославль, я встретил бы его дорогой, и как отрадно было бы обнять его в такую минуту! Видно, нам суждено было только один раз еще повидаться, и то не прежде 1825 года.
В промежуток этих пяти лет генерала Инзова назначили наместником Бессарабии; с ним Пушкин переехал из Екатеринославля в Кишинев, впоследствии оттуда поступил в Одессу к графу Воронцову по особым поручениям. Я между тем, по некоторым обстоятельствам, сбросил конно-артиллерийский мундир и преобразился в Судьи уголовного департамента московского Надворного Суда. Переход резкий, имевший, впрочем, тогда свое значение.
Князь Юсупов (во главе всех, про которых Грибоедов в «Горе от ума» сказал: «Что за тузы в Москве живут и умирают»), видя на бале у московского военного генерал-губернатора князя Голицына неизвестное ему лицо, танцующее с его дочерью (он знал, хоть по фамилии, всю московскую публику), спрашивает Зубкова: кто этот молодой человек? Зубков называет меня и говорит, что я — Надворный Судья.
«Как! Надворный Судья танцует с дочерью генерал-губернатора? Это вещь небывалая, тут кроется что-нибудь необыкновенное».
Юсупов — не пророк, а угадчик, и точно, на другой год ни я, ни многие другие уже не танцевали в Москве!
В 1824 году в Москве тотчас узналось, что Пушкина из Одессы сослали в псковскую деревню отца своего, под надзор местной власти; надзор этот был поручен Пещурову, тогдашнему предводителю дворянства Опочковского уезда. Все мы, огорченные несомненным этим известием, терялись в предположениях. [Дальнейшие три фразы («Не зная ничего… не утешало нас») не были опубликованы в 1859 г. Графиня Е. К. Воронцова была «замешана» в историю высылки Пушкина из Одессы в 1824 г. в связи с тем, что ее муж, М. С. Воронцов, приревновал ее к поэту. Литература об этом обширна; краткий очерк о взаимоотношениях Пушкина и Воронцовой – в статье Е. Б. Черновой «К истории переписки Пушкина и Е. К. Воронцовой» (сб. «Пушкин – Временник», II, 1936). Кроме этого обстоятельства, Воронцова раздражали резкие и язвительные эпиграммы Пушкина на него.] Не зная ничего положительного, приписывали эту ссылку бывшим тогда неудовольствиям между ним и графом Воронцовым. Были разнообразные слухи и толки, замешивали даже в это дело и графиню. Все это нисколько не утешало нас. Потом вскоре стали говорить, что Пушкин вдобавок отдан под наблюдение архимандрита Святогорского монастыря, в четырех верстах от Михайловского. Это дополнительное сведение делало нам задачу еще сложнее, нисколько не разрешая ее. [Большое значение в преследовании поэта царским правительством имело политическое и религиозное вольномыслие Пушкина, в частности его письмо от первой половины марта 1824 г. к П. А. Вяземскому (см. это письмо в тексте Записок Пущина, стр. 80 и сл.). Все обстоятельства высылки поэта из Одессы разъяснены в обширной литературе по этому вопросу (см. А. С. Пушкин, Письма, ред. и примеч. Б. Л. Модзалевского, т. I, 1926, стр. 74 и сл., 89 и сл., 311 и сл., 345 и сл.).]
С той минуты, как я узнал, что Пушкин в изгнании, во мне зародилась мысль непременно навестить его. Собираясь на рождество в Петербург для свидания с родными, я предположил съездить и в Псков к сестре Набоковой; муж ее командовал тогда дивизией, которая там стояла, а оттуда уже рукой подать в Михайловское. Вследствие этой программы я подал в отпуск на 28 дней в Петербургскую и Псковскую губернии.
Перед отъездом, на вечере у того же князя Голицына, встретился я с А. И. Тургеневым, который незадолго до того приехал в Москву. Я подсел к нему и спрашиваю: не имеет ли он каких-нибудь поручений к Пушкину, потому что я в генваре [Такое начертание слова «январь» – во всех письмах Пущина.] буду у него. «Как! Вы хотите к нему ехать? Разве не знаете, что он под двойным надзором — и полицейским и духовным?» — «Все это знаю; но знаю также, что нельзя не навестить друга после пятилетней разлуки в теперешнем его положении, особенно когда буду от него с небольшим в ста верстах. Если не пустят к нему, уеду назад». — «Не советовал бы. Впрочем, делайте, как знаете», — прибавил Тургенев.
Опасения доброго Александра Ивановича меня удивили, и оказалось, что они были совершенно напрасны. Почти те же предостережения выслушал я от В. Л. Пушкина, к которому заезжал проститься и сказать, что увижу его племянника. Со слезами на глазах дядя просил расцеловать его.
Как сказано, так и сделано.
Проведя праздник у отца в Петербурге, после крещения я поехал в Псков. Погостил у сестры несколько дней и от нее вечером пустился из Пскова; в Острове, проездом ночью, взял три бутылки клико и к утру следующего дня уже приближался к желаемой цели. Свернули мы, наконец, с дороги в сторону, мчались среди леса по гористому проселку — все мне казалось не довольно скоро! Спускаясь с горы, недалеко от усадьбы, которой за частыми соснами нельзя было видеть, сани наши в ухабе так наклонились набок, что ямщик слетел. Я с Алексеем, неизменным моим спутником от лицейского порога до ворот крепости кой-как удержался в санях. Схватили вожжи.
Кони несут среди сугробов, опасности нет: в сторону не бросятся, все лес, и снег им по брюхо — править не нужно. Скачем опять в гору извилистой тропой; вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились смаху в притворенные ворота при громе колокольчика. Не было силы остановить лошадей у крыльца, протащили мимо и засели в снегу нерасчищенного двора…
Я оглядываюсь: вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку [У Пущина – «в охабку»; это одно из немногочисленных его отступлений от обычного начертания слов; некоторые оставлены в тексте в качестве образца.] и тащу в комнату. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим! Он забыл, что надобно прикрыть наготу, я не думал об заиндевевшей шубе и шапке.
Было около восьми часов утра. Не знаю, что делалось. Прибежавшая старуха застала нас в объятиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один — почти голый, другой — весь забросанный снегом. Наконец, пробила слеза (она и теперь, через тридцать три года, мешает писать в очках) — мы очнулись. Совестно стало перед этою женщиной, впрочем, она все поняла. Не знаю, за кого приняла меня, только, ничего не спрашивая, бросилась обнимать. Я тотчас догадался, что это добрая его няня, столько раз им воспетая, — чуть не задушил ее в объятиях.
Все это происходило на маленьком пространстве. Комната Александра была возле крыльца, с окном на двор, через которое он увидел меня, услышав колокольчик. В этой небольшой комнате помещалась кровать его с пологом, письменный стол, диван, шкаф с книгами и пр., пр. Во всем поэтический беспорядок, везде разбросаны исписанные листы бумаги, всюду валялись обкусанные, обожженные кусочки перьев (он всегда с самого Лицея писал обглодками, которые едва можно было держать в пальцах). Вход к нему прямо из коридора; против его двери — дверь в комнату няни, где стояло множество пяльцев.
После первых наших обниманий пришел и Алексей, который, в свою очередь, кинулся целовать Пушкина; он не только знал и любил поэта, но и читал наизусть многие из его стихов. Я между тем приглядывался, где бы умыться и хоть сколько-нибудь оправиться. Дверь во внутренние комнаты была заперта — дом не топлен. Кой-как все это тут же уладили, копошась среди отрывистых вопросов: что? как? где? и пр.; вопросы большею частью не ожидали ответов; наконец, помаленьку прибрались; подали нам кофе; мы уселись с трубками. Беседа пошла привольнее; многое надо было хронологически рассказать, о многом расспросить друг друга! Теперь не берусь всего этого передать.
Вообще Пушкин показался мне несколько серьезнее прежнего, сохраняя, однакож, ту же веселость; может быть, самое положение его произвело на меня это впечатление. Он, как дитя, был рад нашему свиданию, несколько раз повторял, что ему еще не верится, что мы вместе. Прежняя его живость во всем проявлялась, в каждом слове, в каждом воспоминании: им не было конца в неумолкаемой нашей болтовне. Наружно он мало переменился, оброс только бакенбардами; я нашел, что он тогда был очень похож на тот портрет, который потом видел в Северных цветах и теперь при издании его сочинений П. В. Анненковым. [Это портрет работы О. А. Кипренского; был в «Сев. цветах» (1828) и в т. I Сочинений, изд. 1855 г.; теперь – в Третьяковской галерее. С. Л. Пушкин тоже признавал этот портрет лучшим изображением его сына.]
Пушкин сам не знал настоящим образом причины своего удаления в деревню; [По цензурным соображениям весь дальнейший текст опубликован в 1859 г. либо с выкидками, либо в «исправленном» изложении редакции «Атенея».] он приписывал удаление из Одессы козням графа Воронцова из ревности; думал даже, что тут могли действовать некоторые смелые его бумаги по службе, эпиграммы на управление и неосторожные частые его разговоры о религии. [Здесь в рукописи знак отсылки к дополнению 1, помещенному в конце тетради; это рассказ о высылке Пушкина из Одессы, письмо поэта об англичанине-атеисте, рассказ о переезд е Пушкина в Михайловское (5 абзацев: «Случайно довелось мне… в Опочковеком уезде», стр. 79–80). В соответствии с содержанием это дополнение помещается в основном тексте.]
Случайно довелось мне недавно видеть копию с переписки графа Нессельроде с графом Воронцовым, вследствие которой Пушкин был сослан из Одессы на жительство в деревню отца. Поводом к этой переписке, без сомнения, было перехваченное на почте письмо Пушкина, но кому именно писанное — мне неизвестно; хотя об этом письме Нессельроде и не упоминает, а просто пишет, что по дошедшим до императора сведениям о поведении и образе жизни Пушкина в Одессе его величество находит, что пребывание в этом шумном городе для молодого человека во многих отношениях вредно, и потому поручает спросить его мнение на этот счет. Воронцов ответил, что совершенно согласен с высочайшим определением и вполне убежден, что Пушкину нужно больше уединения для собственной его пользы.
Вот копия с отрывка из письма Пушкина, которое в полном составе его мне неизвестно.
«Читая Шекспира и Библию, Святый Дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гете и Шекспира. Ты хочешь узнать, что я делаю? — пишу пестрые строфы романтической поэмы и беру уроки чистого Афеизма. Здесь Англичанин, глухой Философ, единственный умный Афей, которого я еще встретил. Он написал листов тысячу, чтобы доказать: qu'il ne peut exister d'être intelligent Créateur et régulateur, [Что не может существовать существа разумного, создателя и правителя (франц.).] мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. — Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастию, более всего правдоподобная». [В таком же виде письмо (1-я половина марта 1824 г.) печатается в «Письмах» Пушкина (т. I, 1926); мелкие, буквенные неточности исправлены по указанному изданию (стр. 74 и сл.). «Романтическая поэма» – «Евгений Онегин». «Афей» – доктор В. Гутчинсон, домашний врач М. С. Воронцова.]
Из дела видно, что Пушкин по назначенному маршруту, через Николаев, Елизаветград, Кременчуг, Чернигов и Витебск, отправился из Одессы 30 июля 1824 года, дав подписку нигде не останавливаться на пути по своему произволу и, по прибытии в Псков, явиться к гражданскому губернатору.
9 августа того же года Пушкин прибыл в имение отца своего статского советника Сергея Львовича Пушкина, состоящее в Опочковском уезде.
Мне показалось, что он вообще неохотно об этом говорил; я это заключил по лаконическим отрывистым его ответам на некоторые мои спросы, и потому я его просил оставить эту статью, тем более что все наши толкования ни к чему не вели, а только отклоняли нас от другой, близкой нам беседы. Заметно было, что ему как будто несколько наскучила прежняя шумная жизнь, в которой он частенько терялся.
Среди разговора ex abrupto [Внезапно (лат.).] он спросил меня: что об нем говорят в Петербурге и в Москве? При этом вопросе рассказал мне, будто бы император Александр ужасно перепугался, найдя его фамилию в записке коменданта о приезжих в столицу, и тогда только успокоился, когда убедился, что не он приехал, а брат его Левушка. На это я ему ответил, что он совершенно напрасно мечтает о политическом своем значении, что вряд ли кто-нибудь на него смотрит с этой точки зрения, что вообще читающая наша публика благодарит его за всякий литературный подарок, что стихи его приобрели народность во всей России и, наконец, что близкие и друзья помнят и любят его, желая искренно, чтоб скорее кончилось его изгнание.
Он терпеливо выслушал меня и сказал, что несколько примирился в эти четыре месяца с новым своим бытом, вначале очень для него тягостным; что тут, хотя невольно, но все-таки отдыхает от прежнего шума и волнения; с Музой живет в ладу и трудится охотно и усердно. Скорбел только, что с ним нет сестры его, но что, с другой стороны, никак не согласится, чтоб она, по привязанности к нему, проскучала целую зиму в деревне. Хвалил своих соседей в Тригорском, [Соседи в Тригорском – семья П. А. Осиповой.] хотел даже везти меня к ним, но я отговорился тем, что приехал на такое короткое время, что не успею и на него самого наглядеться. Среди всего этого много было шуток, анекдотов, хохоту от полноты сердечной. Уцелели бы все эти дорогие подробности, если бы тогда при нас был стенограф.
Пушкин заставил меня рассказать ему про всех наших первокурсных Лицея, потребовал объяснения, каким образом из артиллеристов я преобразовался в Судьи. Это было ему по сердцу, он гордился мною и за меня! Вот его строфы из «Годовщины 19 октября» 1825 года, где он вспоминает, сидя один, наше свидание и мое судейство:
Иныне здесь, в забытой сей глуши,
В обители пустынных вьюг и хлада,
Мне сладкая готовилась отрада,
……………………………………
…Поэта дом опальный,
О Пущин мой, ты первый посетил;
Ты усладил изгнанья день печальный,
Ты в день его Лицея превратил.
………………………………………
Ты, освятив тобой избранный сан,
Ему в очах общественного мненья
Завоевал почтение граждан. [Из знаменитого «19 октября» 1825 г. Пущин привел только строки, относящиеся к нему непосредственно. Дальнейший текст Записок изложен в «Атенее» соответственно цензурным требованиям, с урезками и искажениями.]
Незаметно коснулись опять подозрений насчет общества. Когда я ему сказал, что не я один поступил в это новое служение отечеству, он вскочил со стула и вскрикнул: «Верно, все это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать». [У Пущина неточность: он был в Михайловском в январе 1825 г.; В. Ф. Раевский арестован в феврале 1822 г.] Потом, успокоившись, продолжал: «Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою — по многим моим глупостям». Молча, я крепко расцеловал его; мы обнялись и пошли ходить: обоим нужно было вздохнуть.
Вошли в нянину комнату, где собрались уже швеи. Я тотчас заметил между ними одну фигурку, резко отличавшуюся от других, не сообщая, однако, Пушкину моих заключений. Я невольно смотрел на него с каким-то новым чувством, порожденным исключительным положением: оно высоко ставило его в моих глазах, и я боялся оскорбить его каким-нибудь неуместным замечанием. Впрочем, он тотчас прозрел шаловливую мою мысль — улыбнулся значительно. Мне ничего больше не нужно было — я, в свою очередь, моргнул ему, и все было понятно без всяких слов. [Это героиня деревенского романа Пушкина – Ол. Мих. Калашникова (П. Е. Щеголев, Пушкин и мужики, 1928, стр. 18 и сл.).]
Среди молодой своей команды няня преважно разгуливала с чулком в руках. Мы полюбовались работами, побалагурили и возвратились восвояси. Настало время обеда. Алексей хлопнул пробкой, начались тосты за Русь, за Лицей, за отсутствующих друзей и за нее. [За нее – за революцию.] Незаметно полетела в потолок и другая пробка; попотчевали искрометным няню, а всех других — хозяйской наливкой. Все домашнее население несколько развеселилось; кругом нас стало пошумнее, праздновали наше свидание.
Я привез Пушкину в подарок Горе от ума; он был очень доволен этой тогда рукописной комедией, до того ему вовсе почти незнакомой. После обеда, за чашкой кофе, он начал читать ее вслух; но опять жаль, что не припомню теперь метких его замечаний, которые, впрочем, потом частию явились в печати.
Среди этого чтения кто-то подъехал к крыльцу. Пушкин взглянул в окно, как будто смутился и торопливо раскрыл лежавшую на столе Четью-Минею. Заметив его смущение и не подозревая причины, я спросил его: что это значит? Не успел он ответить, как вошел в комнату низенький, рыжеватый монах и рекомендовался мне настоятелем соседнего монастыря.
Я подошел под благословение. Пушкин — тоже, прося его сесть. Монах начал извинением в том, что, может быть, помешал нам, потом сказал, что, узнавши мою фамилию, ожидал найти знакомого ему П. С. Пущина, уроженца великолуцкого, которого очень давно не видал. Ясно было, что настоятелю донесли о моем приезде и что монах хитрит. Хотя посещение его было вовсе некстати, но я все-таки хотел faire bonne raine à mauvais jeu [Делать веселое лицо при плохой игре (франц.).] и старался уверить его в противном; объяснил ему, что я — Пущин такой-то, лицейский товарищ хозяина, а что генерал Пущин, его знакомый, командует бригадой в Кишиневе, где я в 1820 году с ним встречался. Разговор завязался о том о сем. Между тем подали чай. Пушкин спросил рому, до которого, видно, монах был охотник. Он выпил два стакана чаю, не забывая о роме, и после этого начал прощаться, извиняясь снова, что прервал нашу товарищескую беседу.
Я рад был, что мы избавились этого гостя, но мне неловко было за Пушкина: он, как школьник, присмирел при появлении настоятеля. Я ему высказал мою досаду, что накликал это посещение. «Перестань, любезный друг! Ведь он и без того бывает у меня — я поручен его наблюдению. Что говорить об этом вздоре!» Тут Пушкин как ни в чем не бывало продолжал читать комедию — я с необыкновенным удовольствием слушал его выразительное и исполненное жизни чтение, довольный тем, что мне удалось доставить ему такое высокое наслаждение.
Потом он мне прочел кой-что свое, большею частию в отрывках, которые впоследствии вошли в состав замечательных его пиэс; продиктовал начало из поэмы «Цыганы» для «Полярной звезды» и просил, обнявши крепко Рылеева, благодарить за его патриотические «Думы».
Время не стояло. К несчастью, вдруг запахло угаром. У меня собачье чутье, и голова моя не выносит угара. Тотчас же я отправился узнавать, откуда эта беда, нежданная в такую пору дня. Вышло, что няня, воображая, что я останусь погостить, велела в других комнатах затопить печи, которые с самого начала зимы не топились. Когда закрыли трубы, — хоть беги из дому! Я тотчас распорядился за беззаботного сына в отцовском доме: велел открыть трубы, запер на замок дверь в натопленные комнаты, притворил и нашу дверь, а форточку открыл.
Все это неприятно на меня подействовало, не только в физическом, но и в нравственном отношении. «Как, — подумал я, — хоть в этом не успокоить его, как не устроить так, чтоб ему, бедному поэту, было где подвигаться в зимнее ненастье». В зале был бильярд; это могло бы служить для него развлечением. В порыве досады я даже упрекнул няню, зачем она не велит отапливать всего дома. Видно, однако, мое ворчанье имело некоторое действие, потому что после моего посещения перестали экономничать дровами. Г-н Анненков в биографии Пушкина говорит, что он иногда один играл в два шара на бильярде. Ведь не летом же он этим забавлялся, находя приволье на божьем воздухе, среди полей и лесов, которые любил с детства. Я не мог познакомиться с местностию Михайловского, так живо им воспетой: она тогда была закутана снегом.
Между тем время шло за полночь. Нам подали закусить; на прощанье хлопнула третья пробка. Мы крепко обнялись в надежде, может быть, скоро свидеться в Москве. Шаткая эта надежда облегчила расставанье после так отрадно промелькнувшего дня. Ямщик уже запряг лошадей, колоколец брякал у крыльца, на часах ударило три. Мы еще чокнулись стаканами, но грустно пилось: как будто чувствовалось, что последний раз вместе пьем, и пьем на вечную разлуку! Молча я набросил на плечи шубу и убежал в сани. Пушкин еще что-то говорил мне вслед; ничего не слыша, я глядел на него: он остановился на крыльце, со свечой в руке. Кони рванули под гору. Послышалось: «Прощай, друг!» Ворота скрипнули за мной…
Сцена переменилась.
Я осужден; 1828 года, 5 генваря, привезли меня из Шлиссельбурга в Читу, где я соединился, наконец, с товарищами моего изгнания и заточения, прежде меня прибывшими в тамошний острог. [Не все декабристы были отправлены сразу после суда в читинскую тюрьму. Несколько человек: С. Г. Волконский, С. П. Трубецкой и другие были посланы в горные рудники Нерчинска, где их ставили на работу наравне с самыми тяжкими уголовными преступниками. Вот что рассказал об этом Пущин в отрывке из своих воспоминаний. Он начал записывать их в Ялуторовске, но, к сожалению, остановился на приводимом здесь отрывке, сохранившемся в его бумагах (ЦГИА, ф. 279, оп. I, № 246): «1. Впоследствии объяснилась нам причина внезапного нашего перемещения. Император Николай, встретя в Москве, при коронации, генерал-губернатора Лавинского, спросил его: «А что наши, Й думаю, уже в Нерчинске?» Лавинский молча поклонился. Тотчас отправил курьера к Горлову с приказанием отправить наших куда следует. Горлов отстранен от должности за то, что не понял высочайшей воли, хотя она и не была объявлена. Он поступил, при размещении по заводам, на общем основании – для всех ссылаемых без особого распоряжения. 2. Кстати, здесь, после моей прозы, поместить стихи покойного Александра Одоевского, написанные в альбом княгини М. Н. Волконской 25-го декабря 1829 года (это день ее рождения; тогда ей было 25-ть лет). Вот они…» Пущин выписал полностью названное стихотворение (см. А. И. Одоевский, Полное собрание стихотворений и писем, ред. Д. Д. Благого и И. А. Кубасова, 1934, стр. 151) и продолжал: «Может быть, я делаю нескромность, внося в мои воспоминания задушевный голос нашего поэта, но он так верно высказывает наши общие чувства, что эта нескромность мне простится».]
Что делалось с Пушкиным в эти годы моего странствования по разным мытарствам, я решительно не знаю; знаю только и глубоко чувствую, что Пушкин первый встретил меня в Сибири задушевным словом. В самый день моего приезда в Читу призывает меня к частоколу А. Г. Муравьева и отдает листок бумаги, на котором неизвестною рукой написано было:
Мой первый друг, мой друг бесценный,
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил;
Молю святое провиденье:
Да голос мой душе твоей
Дарует то же утешенье,
Да озарит он заточенье
Лучом лицейским ясных дней!
Отрадно отозвался во мне голос Пушкина! Преисполненный глубокой, живительной благодарности, я не мог обнять его, как он меня обнимал, когда я первый посетил его в изгнанье. Увы! я не мог даже пожать руку той женщине, которая так радостно спешила утешить меня воспоминанием друга; но она поняла мое чувство без всякого внешнего проявления, нужного, может быть, другим людям и при других обстоятельствах; а Пушкину, верно, тогда не раз икнулось.
Наскоро, через частокол, Александра Григорьевна проговорила мне, что получила этот листок от одного своего знакомого пред самым отъездом из Петербурга, хранила его до свидания со мною и рада, что могла, наконец, исполнить порученное поэтом.
По приезде моем в Тобольск в 1839 году я послал эти стихи к Плетневу; таким образом были они напечатаны; а в 1842 брат мой Михаил отыскал в Пскове самый подлинник Пушкина, который теперь хранится у меня в числе заветных моих сокровищ. [Стихотворение Пушкина «Мой первый друг» печатается в издании АН СССР по тексту, опубликованному в Записках Пущина, так как автограф поэта не найден. Повидимому, с этого пушкинского автографа Е. И. Якушкин опубликовал поправки к стихотворению «И. И. Пущину», напечатанному раньше с ошибками. Поправки были опубликованы еще при жизни Пущина («Библиографические записки», 1858, № 11, стр. 344). Якушкин сообщает, что автограф Пушкина имел помету: «13 декабря 1826 г. Псков». В исследовании Б. В. Томашевского о рукописях Пушкина указывается, что послание начато было поэтом вскоре после посещения Пущиным Михайловского в январе 1825 г. (сб. «Литературное наследство», вып. 16–18, 1934, стр. 290 и сл.). Там же сообщается, как было создано стихотворение и почему окончательный текст 1826 г. отличается от первоначального. Послание Пушкина от 13 декабря 1826 г. Пущин вписал в свою тетрадь «заветных сокровищ», состоящую из 12 листов большого формата, заполненных с обеих сторон (Центр, Госуд. Истор. Архив, ф. 279, оп. 1, № 248), Под текстом стихотворения – помета, в скобках: «в Москве, А. Г. М. 16 генваря 1827» (А. Г. М. – Муравьева). В этом автографе Пущина имеются разночтения сравнительно с окончательным текстом стихотворения. В третьей строке он сначала написал: «Когда мой дом», затем зачеркнул слово «дом» и над текстом написал: «двор». Е. И. Якушкин тоже отмечал в 1858 г., что в рукописи Пушкина: «двор». В 6-й строке слово «Провиденье» в автографе архива – не с прописной буквы. В последней строке слово «лицейских» – с прописной буквы. Теперь найден еще один экземпляр послания к Пущину, также в его собственноручном списке. Этот автограф обнаружил писатель Е. Д. Петряев в библиотеке Читы на листке, вклеенном во французском издании немецкой книги врача И.-Г. Циммермана «Уединение» (Париж, 1814). На титульном листе книги французская надпись: «Пущину от Муханова». На левой – чистой – странице, противоположной титулу, русская надпись: «Видал. Лепарский». Автограф Пущина вклеен между 1 и 2 томом (оба – в одном переплете). Автограф воспроизведен в настоящем издании по фотоснимку, присланному Е. Д. Петряевым. Читинский автограф в общем сходен с архивным. В 3-й строке в нем также слово «дом», только здесь оно не зачеркнуто. В автографе первоначального текста – 1825 г. (Пушкинский Дом, ф. 244, оп. I, № 83) – в 3-й строке ясно написано рукою самого Пушкина: «двор» (сообщение В. В. Данилова). Дата под стихотворением в читинском автографе Пущина: «16 генваря 826». Итак, под обоими своими списками Пущин проставил дату неправильно. В его Записках дата соответствует пушкинскому утерянному автографу. Точно так же Пущин приводит ее в письме к Ф. Ф. Матюшкину от 24 февраля 1853 г. (№ 137). В этом письме указано, что М. И. Пущин прислал брату пушкинский автограф стихотворения «Мой первый друг» в 1843 г. Сообщение о 1842 г. достовернее, так как именно в 1842 г. М. И. Пущин передал Вяземскому портфель брата с его «заветными сокровищами» – автографами Пушкина, Рылеева, Дельвига и др. В литературе о Пушкине и декабристах считалось, что портфель Пущина хранился со дня восстания на Сенатской площади до середины 1857 г. у П. А. Вяземского. Это основано было на сообщении Е. И. Якушкина. Но после опубликования в 1938 г. письма М. И. Пущина к брату от 22 апреля (4 мая) 1857 г. стало известно, что портфель был передан Вяземскому только в 1841 г. До того он, повидимому, хранился в семье Пущиных. В комментируемом тексте Записок Пущин заявляет, что в 1839 г. он послал стихотворение «Мой первый друг» Плетневу для напечатания. Действительно, послание 1826 г. было опубликовано в плетневском «Современнике» в 1841 г. (т. XXII, май, стр. 173, ценз, разрешение от 24 апреля). Рядом с посланием было напечатано стихотворение Пушкина «В альбом Пущину» 1817 г. («Взглянув когда-нибудь…», стр. 172). В обоих не упоминалось имя Пущина, но в журнале заявлено, что стихотворения присланы автором «Конька-Горбунка» П. П. Ершовым. В связи с публикуемыми в настоящем издании письмами Пущина от 12 сентября и 7 ноября 1841 г. к Н. Д. Фонвизиной (№ 70 и 71) приходится поставить вопрос: только ли упомянутые выше два стихотворения были посланы Пущиным через Ершова? Если Пущин послал Плетневу в 1839 г. два неизданных стихотворения Пушкина, то как мог редактор «Современника» держать их под спудом больше полутора лет? Можно предположить, что Пущин был в 1839 г. в Тобольске проездом из петровской тюрьмы. Но, занятый хлопотами по устройству на поселении вместе с Оболенским и не в Туринске, куда его назначили, он вряд ли имел время разбираться в своих бумагах и вести переговоры с Ершовым. Осенью 1840 г. Пущин прожил в Тобольске довольно долго у Фонвизиных. У них часто бывал Ершов. При встрече с ним Пущин мог передать ему стихотворения Пушкина. Автор «Конька-Горбунка» поддерживал близкие отношения с Плетневым, печатал свои произведения в «Современнике». Конечно, он поспешил бы поделиться с Плетневым и с читателями таким ценным подарком, как неизданные стихи Пушкина. Поэтому предположение о передаче стихов Ершову в 1840 г. бл'иже к действительности, чем заявление Пущина о 1839 г., сделанное почти через двадцать лет после пребывания в Тобольске. Это предположение подкрепляется другими заявлениями. В 1872 году была издана книга А. Ярославцева о Ершове. Здесь, между прочим, сообщается, что автор «Конька-Горбунка» прислал для «Современника», в письме к их общему товарищу Треборну от 10 января 1841 г., «два приобретенные им, из альбомов, стихотворения покойного А. С. Пушкина» (стр. 74). Январь 1841 г. ближе к осени 1840 г. и к маю 1841 г., чем сентябрь 1839 г. Наконец, в новейшей работе о Ершове, изданной отдельной книгой в 1950 г., автор ее В. Утков заявляет: «Осенью 1840 года Пущин передал Ершову два пожелтевших листка, вырванных из альбома… На них рукой Пушкина были написаны два стихотворения: «Мой первый друг», «Взглянув когда-нибудь» (стр. 70). Следует иметь в виду еще одно заявление Ярославцева. В своих воспоминаниях он приводит письмо к Треборну от 25 сентября 1841 г. Друзья упрекали Ершова: напрасно он не пишет к Плетневу; ведь тот охотно печатает стихи автора «Конька-Горбунка», ждет еще посылок. В ответ на это Ершов писал: «Буду так просто делиться с добрейшим П. А. [Плетневым] чем бог послал. И в доказательство снова присылаю стихи Пушкина в том виде, в каком они мне доставлены. Касательно их подлинности нет ни малейшего сомнения. Мне прислал их задушевный приятель Пушкина, лицейский его товарищ, тот самый, который доставил мне а первые. Об имени его – до случая. Только, во всяком случае, уверь П. А. [Плетнева], что я не способен никого мистифицировать, да, признаться, и не умею» (стр. 83). Оба подчеркивания в письма Ершова сделаны мною. В письме от 12 сентября 1841 г. Пущин просил Н. Д. Фонвизину передать Ершову для Плетнева «две пиесы» Пушкина, нигде не напечатанные. В письме от 7 ноября он спрашивал Наталью Дмитриевну, пошлет ли Ершов стихи, о которых говорилось в предыдущих письмах (№ 70 и 71). Из всего изложенного ясно, что Пущин пересылал Плетневу через Ершова стихи Пушкина два раза. И он и Ершов не могли осенью 1841 г. забыть, что в майской книге «Современника» за тот же год были напечатаны два посвященные Пущину стихотворения Пушкина: «Современник» получался декабристами в разных местах сибирского поселения. Если же Ершов посылал Плетневу новые списки прежних двух стихотворений Пушкина, то вряд ли Ершов и Пущин не упомянули бы об этом. А Пущин не писал бы в сентябре 1841 г., что стихотворения, опубликованные в мае, нигде не напечатаны: майский номер «Современника» мог быть уже в сентябре в Сибири, а тем более в ноябре.]
В своеобразной нашей тюрьме я следил с любовью за постепенным литературным развитием Пушкина; мы наслаждались всеми его произведениями, являющимися в свет, получая почти все повременные журналы. В письмах родных и Энгельгардта, умевшего найти меня и за Байкалом, я не раз имел о нем некоторые сведения. Бывший наш директор прислал мне его стихи «19 октября 1827 года»:
Бог помощь вам, друзья мои,
В заботах жизни, царской службы,
И на пирах разгульной дружбы,
И в сладких таинствах любви!
Бог помощь вам, друзья мои,
И в счастье, и в житейском горе,
В стране чужой, в пустынном море
И в темных пропастях земли. [Непосредственно за посланием 1826 г. Пущин вписал в свою «заветную» тетрадь и это стихотворение. Но между текстом Записок и автографом тетради имеются мелкие разночтения. Под текстом приписка в скобках: «Прислано в Сибирь Е. А.», то есть Энгельгардтом. Записал Пущин в тетрадь также послание своего великого друга «В Сибирь» («Во глубине сибирских руд…», 1827), адресованное всем декабристам вообще. И здесь имеются интересные разночтения. 12-я строка (в третьей строфе) в Сочинениях Пушкина читается: «Доходит мой свободный глас». Пущин написал эту строку так: «Доходит мой призывный глас». Затем над словом «призывный», не зачеркнув его, написал: «свободный». Конечно, слово «призывный» звучит действеннее, чем слово «свободный». Последняя строка в изд. АН СССР: «И братья меч вам отдадут», у Пущина: «И братья меч ваш отдадут». Слова «ваш» имеет в этом стихотворении более революционный смысл, чем слово «вам». Ввиду отсутствия автографа Пушкина для этого стихотворения список Пущина имеет существенное значение. В Записках декабриста Н. И. Лорера, под редакцией М. В. Нечкиной, это слово также читается: «ваш». Имеются в «заветной» тетради записи других произведений Пушкина. В стихотворении «На Воронцова» 1825 г. («Сказали раз царю…») поэт заклеймил спесивого вельможу, который преследованиями довел его до ссылки в Михайловское. В списке Пущина – несколько отличий от обычного текста. В Сочинениях Пушкина 6-я строка: «Всех рассмешил проворный приговор», у Пущина: «Всех удивил поспешный приговор». Следующая строка в Сочинениях Пушкина печатается так: «Риэго был пред Фердинандом грешен», у Пущина: «Риэго был, конечно, очень грешен». В 10-й строке у Пущина – лишнее (подчеркнутое мною) слово: «Ругаться этак нам над жертвой палача?» В 12-й строке: «Не захотел своей улыбкой наградить», у Пущина – «ободрить». И в последнем стихе список декабриста содержит лишнее слово против принятого текста; в Сочинениях Пушкина: «И в подлости осанку благородства», в «заветной» тетради: «И в самой подлости…»]
И в эту годовщину в кругу товарищей-друзей Пушкин вспомнил меня и Вильгельма, заживо погребенных, которых они не досчитывали на лицейской сходке. [В тетрадь своих «заветных сокровищ» Пущин вписал несколько стихотворений А. И. Одоевского. На первом месте «Славянские девы». Сравнительно с текстом Полного собрания стихотворений Одоевского (под ред. И. А. Кубасова и Д. Д. Благого, 1934) в автографе имеются некоторые отличия. Так как автограф Одоевского неизвестен (многие его произведения печатаются с чужих списков), эти отличия представляют интерес: Пущин мог записать стихотворение с более авторитетного списка, чем тот, который воспроизводится в Сочинениях. В собрании стихотворение, в 23-й строке: «грустно живет», у Пущина: «грустно поет»; в 7-й строке от конца: «Радостно песнь свободы запой…», у Пущина: «Сладкую песню с нами запой!» Сохранил Пущин написанную декабристом Ф. Ф. Вадковским музыку к стихотворению «Славянские девы». Тетрадь со списком стихов Одоевского и нотами Вадковского он подарил известному петербургскому врачу, профессору Н. Ф. Здекауеру, который лечил Пущина по возвращении его в Петербург в 1857 г. В надписи Пущина на первом листе тетради сказано, что, когда Здекауер будет слушать музыку Вадковского, он вспомнит «отголосок мечты» декабристов, боровшихся за свободу отечества. За пушкинским посланием «В Сибирь» Пущин вписал в свою тетрадь «Ответ» А. И. Одоевского на стихотворение великого поэта. И здесь имеются некоторые отличия от текста издания 1934 г. Внесено в «заветную» тетрадь стихотворение Одоевского «К M. H. Волконской» с некоторыми разночтениями. В тетрадь «заветных сокровищ» вписано И. И. Пущиным стихотворение его друга и товарища по заговору К. Ф. Рылеева «Гражданин». Стихотворение это в автографе самого Рылеева сохранилось для нас в портфеле Пущина, возвращенном ему а 1857 г. Теперь автограф находится в Пушкинском Доме (воспроизведен в Полном собрании сочинений Рылеева под ред. Ю. Г. Окомана, 1934, стр. 83, и под ред. А. Г. Цейтлина, 1934, вкладка к стр. 264). В тексте, записанном Пущиным по памяти, – разночтения. В автографе Рылеева и в печати 5-й стих читается так: «Нет, не способен я в объятьях сладострастья». Пущин записал: «в оковах». В 12-м стихе вместо авторского: «За угнетенную свободу человека» – у Пущина: «За падшую». В «заветную» тетрадь Пущин вписал рылегвекую «Исповедь Наливайки» – с незначительными разночтениями. Имеются там списки стихотворений других поэтов пушкинской эпохи, стихотворений декабристов, стихотворения В. Г. Бенедиктова «Горы» и другие.]
Впоследствии узнал я об его женитьбе и камер-юнкерстве; и то и другое как-то худо укладывалось во мне: я не умел представить себе Пушкина семьянином и царедворцем; жена красавица и придворная служба пугали меня за него. Все это вместе, по моим понятиям об нем, не обещало упрочить его счастия. [Весь дальнейший текст Записок Пущина опубликован впервые В. Е. Якушкиным («Русские ведомости», 1899, № 143).]
Проходили годы; ничем отрадным не навевало в нашу даль — там, на нашем западе, все шло тем же тяжелым ходом. Мы, грешные люди, стояли как поверстные столбы на большой дороге: иные путники, может быть, иногда и взглядывали, но продолжали путь тем же шагом и в том же направлении…
Между тем у нас, с течением времени, силою самых обстоятельств, устроились более смелые контрабандные сношения с европейской Россией — кой-когда доходили до нас не одни газетные известия. Таким образом, в генваре 1837 года возвратившийся из отпуска наш плац-адъютант Розенберг зашел в мой 14-й номер. Я искренно обрадовался и забросал его расспросами о родных и близких, которых ему случилось видеть в Петербурге. Отдав мне отчет на мои вопросы, он с какою-то нерешительностью упомянул о Пушкине. Я тотчас ухватился за это дорогое мне имя: где он с ним встретился? как он поживает? и пр. Розенберг выслушал меня в раздумье и, наконец, сказал: «Нечего от вас скрывать. Друга вашего нет! Он ранен на дуэли Дантесом и через двое суток умер; я был при отпевании его тела в Конюшенной церкви, накануне моего выезда из Петербурга». [Розенберг не мог вернуться в Петровский завод из Петербурга в январе 1837 г. Пушкин скончался 29 января, отпевание тела происходило 1 февраля.]
Слушая этот горький рассказ, я сначала решительно как будто не понимал слов рассказчика, — так далека от меня была мысль, что Пушкин должен умереть во цвете лет, среди живых на него надежд. Это был для меня громовой удар из безоблачного неба — ошеломило меня, а вся скорбь не вдруг сказалась на сердце. — Весть эта электрической искрой сообщилась в тюрьме — во всех кружках только и речи было, что о смерти Пушкина — об общей нашей потере, но в итоге выходило одно: что его не стало и что не воротить его!
Провидение так решило; нам остается смиренно благоговеть перед его определением. Не стану беседовать с вами об этом народном горе, тогда несказанно меня поразившем: оно слишком тесно связано с жгучими оскорблениями, которые невыразимо должны были отравлять последние месяцы жизни Пушкина. Другим лучше меня, далекого, известны гнусные обстоятельства, породившие дуэль; с своей стороны скажу только, что я не мог без особенного отвращения об них слышать — меня возмущали лица, действовавшие и подозреваемые в участии по этому гадкому делу, подсекшему существование величайшего из поэтов. [Здесь у Пущина пометка, отсылающая к его Приложению, где он поместил документы о дуэли и кончине Пушкина. Это несколько случайных документов о дуэли, которые сами по себе не представляют интереса после исследования П. Е. Щеголева «Дуэль и смерть Пушкина» (1928), где помещены в научной обработке все документы о трагедии 1837 г.]
Размышляя тогда и теперь очень часто о ранней смерти друга, не раз я задавал себе вопрос: «Что было бы с Пушкиным, если бы я привлек его в наш союз и если бы пришлось ему испытать жизнь, совершенно иную от той, которая пала на его долю».
Вопрос дерзкий, но мне, может быть, простительный! — Вы видели внутреннюю мою борьбу всякий раз, когда, сознавая его податливую готовность, приходила мне мысль принять его в члены Тайного нашего общества; видели, что почти уже на волоске висела его участь в то время, когда я случайно встретился с его отцом. Эта и пустая и совершенно ничего не значащая встреча между тем высказалась во мне каким-то знаменательным указанием… Только после смерти его все эти, повидимому, ничтожные обстоятельства приняли, в глазах моих, вид явного действия Промысла, который, спасая его от нашей судьбы, сохранил Поэта для славы России.
Положительно, сибирская жизнь, та, на которую впоследствии мы были обречены в течение тридцати лет, если б и не вовсе иссушила его могучий талант, то далеко не дала бы ему возможности достичь того развития, которое, к несчастию, и в другой сфере жизни несвоевременно было прервано.
Характеристическая черта гения Пушкина — разнообразие. Не было почти явления в природе, события в обыденной и общественной жизни, которые бы прошли мимо его, не вызвав дивных и неподражаемых звуков его лиры; и поэтому простор и свобода, для всякого человека бесценные, для него были сверх того могущественнейшими вдохновителями. В нашем же тесном и душном заточении природу можно было видеть только через железные решетки, а о живых людях разве только слышать.
Пушкин при всей своей восприимчивости никак не нашел бы там материалов, которыми он пользовался на поприще общественной жизни. Может быть, и самый резкий перелом в существовании, который далеко не все могут выдержать, пагубно отозвался бы на его своеобразном, чтобы не сказать капризном, существе.
Одним словом, в грустные минуты я утешал себя тем, что поэт не умирает и что Пушкин мой всегда жив для тех, кто, как я, его любил, и для всех умеющих отыскивать его, живого, в бессмертных его творениях…
Еще пара слов:
Манифестом 26 августа 1856 года я возвращен из Сибири. В Нижнем-Новгороде я посетил Даля (он провел с Пушкиным последнюю ночь). У него я видел Пушкина простреленный сюртук. Даль хочет принести его в дар Академии или Публичной библиотеке.
В Петербурге навещал меня, больного, Константин Данзас. Много говорил я о Пушкине с его секундантом. Он, между прочим, рассказал мне, что раз как-то, во время последней его болезни, приехала У. К. Глинка, сестра Кюхельбекера; но тогда ставили ему пиявки. Пушкин просил поблагодарить ее за участие, извинился, что не может принять. Вскоре потом со вздохом проговорил: «Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского!»
Вот последний вздох Пушкина обо мне. Этот предсмертный голос друга дошел до меня с лишком через 20 лет!..
Им кончаю и рассказ мой.
И. П.
С. Марьино. Август 1858.
Прилагаю переписку, которая свидетельствует о всей черноте этого дела. [В Приложении Пущин поместил полученные Пушкиным анонимные пасквили, приведшие поэта к роковой дуэли, и несколько писем, связанных с последней (почти все – на французском языке; их русский перевод – в «Записках» Пущина о Пушкине, изд. Гослитиздата, 1934 и 1937). Здесь не приводятся, так как не находятся в прямой связи с воспоминаниями Пущина о великом поэте и не разъясняют историю дуэли.]