Современная идиллия
1883
III
— А ведь он, брат, нас в полицейские дипломаты прочит! — первый опомнился Глумов.
Признаюсь, и в моей голове блеснула та же мысль. Но мне так горько было думать, что потребуется «сие новое доказательство нашей благонадежности», что я с удовольствием остановился на другом предположении, которое тоже имело за себя шансы вероятности.
— А я так думаю, что он просто, как чадолюбивый отец, хочет одному из нас предложить руку и сердце своей дочери, — сказал я.
— Гм… да… А ты этому будешь рад?
— Не скажу, чтобы особенно рад, но надо же и остепениться когда-нибудь. А ежели смотреть на брак с точки зрения самосохранения, то ведь, пожалуй, лучшей партии и желать не надо. Подумай! ведь все родство тут же, в своем квартале будет. Молодкин — кузен, Прудентов — дяденька, даже Дергунов, старший городовой, и тот внучатным братом доведется!
— Ну, так уж ты и прочь себя в женихи.
— А ты небось брезгаешь? Эх, Глумов, Глумов! много, брат, невест в полиции и помимо этой! Вот у подчаска тоже дочь подрастает: теперь-то ты отворачиваешься, да как бы после не довелось подчаска папенькой величать!
Но Глумов сохранил мрачное молчание на это предположение. Очевидно, идея о родстве с подчаском не особенно улыбалась ему.
— Ну, а ежели он места сыщиков предлагать будет? — возвратился он к своей первоначальной идее.
— Но почему же ты это думаешь?
— Я не думаю, а, во-первых, предусматривать никогда не лишнее, и, во-вторых, Кшепшицюльский на днях жаловался: непрочен, говорит, я!
— Воля твоя, а я в таком случае притворюсь больным! — сказал я довольно решительно.
— И это — не резон, потому что век больным быть нельзя. Не поверят, доктора освидетельствовать пришлют — хуже будет. Нет, я вот что думаю: за границу на время надо удрать. Выкупные-то свидетельства у тебя еще есть?
— Да как тебе сказать? — на донышке!
— И у меня дно видно. Плохо, брат. Всю жизнь эстетиками занимались да цветы удовольствия срывали, а теперь, как стряслось черт знает что, — и нет ничего!
— Есть у меня, мой друг, недвижимость: называется Проплеванная. Усадьба не усадьба, деревня не деревня, пустошь не пустошь… так, земля. А все-таки в случае чего побоку пустить можно!
— Пустяки, брат! Какому черту твою Проплеванную нужно?
— Нет, голубчик, и до сих пор находятся люди, которым нужно… Даже странно: кажется, зачем? ну кому надобно? — ан нет, выищется-таки кто-нибудь!
— Который тебе пятиалтынный даст. Слушай! говори ты мне решительно: ежели он нас поодиночке будет склонять — ты как ответишь?
Я дрогнул. Не то, чтобы я вдруг получил вкус к ремеслу сыщика, но испытание, которое неминуемо повлек бы за собой отказ, было так томительно, что я невольно терялся. Притом же страсть Глумова к предположениям казалась мне просто неуместною. Конечно, в жизни все следует предусматривать и на все рассчитывать, но есть вещи до того непредвидимые, что, как хочешь их предусматривай, хоть всю жизнь об них думай, они и тогда не утратят характера непредвидимости. Стало быть, об чем же тут толковать?
— Глумов! голубчик! не будем об этом говорить! — взмолился я.
— Ну, хорошо, не будем. А только я все-таки должен тебе сказать: призови на помощь всю изворотливость своего ума, скажи, что у тебя тетка умерла, что дела требуют твоего присутствия в Проплеванной, но… отклони! Нехорошо быть сыщиком, друг мой! В крайнем случае мы ведь и в самом деле можем уехать в твою Проплеванную и там ожидать, покуда об нас забудут. Только что мы там есть будем?
— Помилуй, душа моя! цыплята, куры — это при доме; в лесах — тетерева, в реках — рыбы! А молоко-то! а яйца! а летом грибы, ягоды! Намеднись нам рыжиков соленых подавали — ведь они оттуда!
— Ну, как-нибудь устроимся; лучше землю грызть, нежели… Помнишь, Кшепшицюльский намеднись рассказывал, как его за бильярдом в трактире потчевали? Так-то! Впрочем, утро вечера мудренее, а покуда посмотри-ка в «распределении занятий», где нам сегодня увеселяться предстоит?
Мы с новою страстью бросились в вихрь удовольствий, чтобы только забыть о предстоящем свидании с Иваном Тимофеичем. Но существование наше уже было подточено. Мысль, что вот-вот сейчас позовут и предложат что-то неслыханное, вследствие чего придется, пожалуй, закупориться в Проплеванную, — эта ужасная мысль следила за каждым моим шагом и заставляла мешать в кадрилях фигуры. Видя мою рассеянность, дамы томно смотрели на меня, думая, что я влюблен,
— Какой цвет волос вам больше нравится, мсье, — блондинки или брюнетки? — слышал я беспрестанно вопрос.
Наконец грозная минута наступила. Кшепшицюльский, придя рано утром, объявил, что господин квартальный имеет объясниться по весьма важному, лично до него касающемуся делу… и именно со мной.
— Об чем, не знаете? — полюбопытствовал я.
Но Кшепшицюльский понес в ответ сущую околесицу, так что я только тут понял, как неприятно иметь дело с людьми, о которых никогда нельзя сказать наверное, лгут они или нет. Он начал с того, что его начальник получил в наследство в Повенецком уезде пустошь, которую предполагает отдать в приданое за дочерью («гм… вместо одной, пожалуй, две Проплеванных будет!» — мелькнуло у меня в голове); потом перешел к тому, что сегодня в квартале с утра полы и образа чистили, а что вчера пани квартальная ездила к портнихе на Слоновую улицу и заказала для дочери «монто». При этом пан Кшепшицюльский хитро улыбался и искоса на меня поглядывал.
— Отчего же Глумова не зовут? — спросил я.
— А як же ж можно двох!
— Нужно говорить «двех», а не «двох», пан Кшепшицюльский! — наставительно произнес Глумов и, обратись ко мне, пропел из «Руслана»:.
М-и-и-и-л'ые д'ет-ти! Не-бо устррро-ит в'ам рад-дость!
— Ступай, брат, с миром, и бог да определит тебя к месту по желанию твоему!
Клянусь, я был за тысячу верст от того удивительного предложения, которое ожидало меня!
Когда я пришел в квартал, Иван Тимофеич, в припадке сильной ажитации, ходил взад и вперед по комнате. Очевидно, он сам понимал, что испытание, которое он готовит для моей благонамеренности, переходит за пределы всего, что допускается уставом о пресечении и предупреждении преступлений. Вероятно, в видах смягчения предстоящих мероприятий, на столе была приготовлена очень приличная закуска и стояла бутылка «ренского» вина.
— Ну, вот и слава богу! — воскликнул он, порывисто схватывая меня за обе руки, точно боялся, что я сейчас выскользну. — Балычка? сижка копченого? Милости просим! Ах, да белорыбицы-то, кажется, и забыли подать! Эй, кто там? Белорыбицу-то, белорыбицу-то велите скорее нести!
— Благодарю вас, я сейчас ел. Да и вы, конечно, заняты… дело какое-нибудь имеете до меня?
— Да, дело, дело! — заторопился он, — да еще дело-то какое! Услуги, мой друг, прошу! такой услуги… что называется, по гроб жизни… вот какой услуги прошу!
Начало это несколько смутило меня. Очевидно, меня ожидало что-нибудь непредвиденное.
— Да, да, да, — продолжал он суетливо, — давно уж это дело у меня на душе, давно сбираюсь… Еще в то время, когда вы предосудительными делами занимались, еще тогда… Давно уж я подходящего человека для этого дела подыскиваю!
Он оглянул меня с головы до ног, как бы желая удостовериться, действительно ли я тот самый «подходящий человек», об котором он мечтал.
— Обещайте, что вы мою просьбу выполните! — молвил он, кончив осмотр и взглядывая мне в глаза.
— Иван Тимофеич! после всего, что произошло, позволительны ли с вашей стороны какие-либо сомнения?
— Да, да… довольно-таки вы поревновали… понимаю я вас! Ну, так вот что, мой друг! приступимте прямо к делу! Мне же и недосуг: в Эртелевом лед скалывают, так присмотреть нужно… сенатор, голубчик, там живет! нехорошо, как замечание сделает! Ну-с, так изволите видеть… Есть у меня тут приятель один… такой друг! такой друг!
Он запнулся и заискивающе взглянул на меня, точно ждал моей помощи.
— Ну-с, так приятель… что же этот приятель? — поощрил я его.
— Так вот, есть у меня приятель… словом сказать, Парамонов купец… И есть у него… Вы как насчет фиктивного брака?.. одобряете? — вдруг выпалил он мне в упор.
— Помилуйте! даже очень одобряю, ежели… — сконфузился я.
— Вот именно так: ежели! Сам по себе этот фиктивный брак — поругание, но «ежели»… По обстоятельствам, мой друг, и закону премена бывает! как изволит выражаться наш господин частный пристав. Вы что? сказать что-нибудь хотите?
— Нет, я ничего… я тоже говорю: по обстоятельствам и закону премена бывает — это верно!
— Так вот я и говорю: есть у господина Парамонова штучка одна… и образованная! в пансионе училась… Он опять запнулся и в смущении опустил глаза.
— Не желаете ли вы вступить с этой особой в фиктивный брак? — быстро спросил он меня таким тоном, словно бремя скатилось с его души.
К сожалению, я не могу сказать, что не понял его вопроса. Нет, я не только понял, но даже в висках у меня застучало. Но в то же время я ощущал, что на мне лежит какой-то гнет, который сковывает мои чувства, мешает им перейти в негодование и даже самым обидным образом подчиняет их инстинктам самосохранения.
Иван Тимофеич очень тонко подметил этот разлад чувств. С одной стороны, в висках стучит, с другой — сердце объемлет жажда выказать благонамеренность… Так что, когда я, вместо ответа, в свою очередь предложил вопрос:
— Но почему же именно я?
То он не только не увидел в этом повода для прекращения разговора, но еще с большею убедительностью приступил к дальнейшим переговорам.
— Слушай, друг! — сказал он ласково, ободряя меня, — ежели ты насчет вознаграждения беспокоишься, так не опасайся! Онуфрий Петрович и теперь, и на будущее время не оставит!
Нервы мои окончательно упали. Я старался что-нибудь сообразить, отыскать что-нибудь — и не мог. Я беспомощно смотрел на моего истязателя и бормотал:
— Позвольте… что касается до брака… право, в этом отношении я даже не знаю, могу ли назвать себя вполне ответственным лицом…
Клянусь, будь на месте Ивана Тимофеича сам Шешковский — и тот бы тронулся моим видом. И тот сказал бы себе: вот человек, в котором благонамеренность уже достигла тех пределов, за которыми дальнейшие испытания становятся в высшей степени рискованными. И, сознавши это, отпустил бы меня с миром, предварительно обнадежив, что начальство очень хорошо понимает мои колебания и отнюдь не сочтет их за противодействие властям. Но у Ивана Тимофеича, по-видимому, совсем не было государственного смысла, а потому он счел возможным идти дальше.
— Да ведь от вас ничего такого и не потребуется, мой друг, — успокоивал он меня. — Съездите в церковь (у портного Руча вам для этого случая «пару» из тонкого сукна закажут), пройдете три раза вокруг налоя, потом у кухмистера Завитаева поздравление примете — и дело с концом. Вы — в одну сторону, она — в другую! Мило! благородно!
Нарисовав мне эту картину, он, очевидно, ждал, что я сейчас же изъявлю согласие, но я молчал.
— А что касается до вознаграждения, которое вы для себя выговорите, — продолжал он соблазнять меня, — то половину его вы до, а другую — по совершении брака получите. А чтобы вас еще больше успокоить, то можно и так сделать: разрежьте бумажки пополам, одну половину с нумерами вы себе возьмете, другая половина с нумерами у Онуфрия Петровича останется… А по окончании церемонии обе половины и соединятся… у вас!
Я слушал эти речи и думал, что нахожусь под влиянием безобразного сна. Какое-то ужасно сложное чувство угнетало меня, Я и благонамеренность желал сохранить, и в то же время говорил себе: ну нет, вокруг налоя меня не поведут… нет, не поведут! Отсюда — целый ряд галлюцинаций, обещающих сверхъестественное и чудесное избавление. То думалось: вот-вот Ивана Тимофеича апоплексический удар хватит — и вся эта история с фиктивным браком разлетится как дым. То представлялось: обрушивается потолок и повреждает Ивана Тимофеича, а меня оставляет невредимым — и опять все исчезает.
И вот именно сверхъестественное и выручило меня. В ту самую минуту, как я искал спасения в галлюцинациях, в комнату вошло новое лицо, при виде которого я всею силою облегченной груди крикнул:
— Иван Тимофеич! вот он!
Да, это был он, то есть избавитель, то есть «подходящий человек», по поводу которого возможен был только один вопрос: сойдутся ли в цене? То есть, говоря другими словами, это был адвокат Балалайкин.
Я с восхищением смотрел на него, хотя он значительно изменился, и притом не в свой авантаж [См. «Экскурсии в область умеренности и аккуратности». (Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)]. По-прежнему поступь его была тороплива, и в движениях сквозило легкомыслие, но изнурительные занятия, видимо, подействовали, и на лицо уже легли расплюевские тени. Я не скажу, чтоб Балалайкин был немыт, или нечесан, или являл признаки внешних повреждений, но бывают такие физиономии, которые — как ни умывай, ни холь, а все кажется, что настоящее их место не тут, где вы их видите, а в доме терпимости.
Самого Ивана Тимофеича словно свет озарил, когда вошел Балалайкин.
— Господин Балалайка! а я-то… а мы-то… а он — вот он он! — беспорядочно восклицал он, раскрывая широкие объятия, — господин Балалайка! ах ты, ах! закусить? рюмочку пропустить?
— Нет, mon cher, я на минуточку! спешу, мой ангел, спешу! — отнекивался Балалайкин. — Вот что: есть тут индивидуй один… взыскание на него у меня, так нужно бы подстеречь…
— С удовольствием! и даже с превеликим… сейчас! сию минуту! Ах ты, ах! Да, никак, ты помолодел! Повернись! сделай милость, дай на себя посмотреть!
— Не могу, душа моя, не могу! в конкурс спешу! Вот записка, в которой все дело объяснено. А теперь прощай!
— Да нет же, стой! А мы только что об тебе говорили, то есть не говорили, а чувствовали: кого, бишь, это недостает? Ан ты… вот он он! Слушай же: ведь и у меня до тебя дело есть.
Балалайкин вынул из кармана хронометр, взглянул на циферблат и сказал:
— У меня есть свободного времени… да, именно три минуты я могу уделить. Конкурс открывается в три часа, теперь без пяти минут три, две минуты нужно на проезд… да, именно три минуты я имею впереди. Ну-с, так в чем же дело?
— Скажи: ты всякие поручения исполняешь?
— Всякие. Дальше.
— Жениться можешь?
— Это… зависит!
— Ну, конечно, не за свой счет, а по препоручению!
— Mo… могу!
— Так видишь ли: есть у меня приятель, а у него особа одна… вроде как подруга…
— Душенька то есть?
— Ну, как там по-твоему… И есть у него желание, чтобы эта особа в законе была… чтобы в метрических книгах и прочее… словом, все — чтобы как следует… А она чтобы между тем…
— С удовольствием, мой друг, с удовольствием!
— Ну-с, так что ты за это возьмешь? Она ведь, брат, по-французски знает!
— Гм… Прежде нежели ответить на этот вопрос, я, с своей стороны, предлагаю другой: кто тот смертный, в пользу которого вся эта механика задумана?
— Ты прежде скажи…
— Нет, ты прежде скажи, а потом и я разговаривать буду. Потому что ежели это дело затеял, например, хозяин твоей мелочной лавочки, так напрасно мы будем и время попустому тратить. Я за сотенную марать себя не намерен!
Иван Тимофеич замялся. Очевидно, он имел в виду комиссионный процент и боялся, чтоб Балалайкин не обратился прямо к Парамонову, без посредства комиссионеров. Но после минутного размышления он, однако ж, решился.
— Ежели я Парамонова Онуфрия Петровича назову — слыхал?
— Намеднись даже в стуколку с ним вместе играл, — солгал Балалайкин, — Фалелеев Сидор Кондратьич, Бобков Герасим Фомич, Генералов Федор Кузьмич, Парамонов и я.
— Ну, как же по-твоему?
— А вот как. У нас на практике выработалось такое правило: ежели дело верное, то брать десять процентов с цены иска, а ежели дело рискованное. — то по соглашению.
— Чудак ты! как же ты бабу ценить будешь?
— Сейчас. Сколько господин Парамонов на эту самую «подругу» денег в год тратит?
— Как сказать… Одевает-обувает… ну, экипаж, квартира… Хорошо содержит, прилично! Меньше как двадцатью тысячами в год, пожалуй, не обернется. Ах, да и штучка-то хороша!
— А принимая во внимание, что купец Парамонов — меняло, а с таких господ, за уродливость, берут вдвое, то предположим, что упомянутый выше расход в данном случае возрастет до сорока тысяч.
— Предполагай, пожалуй!
— Теперь пойдем дальше. Имущества недвижимые, как тебе известно, оцениваются по десятилетней сложности дохода; имущества движимые, как, например: мебель, картины, произведения искусств, — подлежат оценке при содействии экспертов. Так ли я говорю?
— Так-то так, да ведь тут…
— Позволь, об этом будет дальше. «Штучка», о которой идет речь, очевидно, представляет имущество движимое, но притом снабженное такими признаками, на которые в законах прямых указаний не имеется. Поэтому в деле оценки подобного имущества необходимо прибегнуть к несколько иному методу, более соответствующему характеру самой движимости. Так, например, если допустим способ смешанный: то есть, с одной стороны, прибегнем к экспертизе, а с другой — не пренебрежем и принципом десятилетней сложности дохода, то, кажется, мы придем к результату довольно удовлетворительному. А именно: в смысле экспертизы, самым лучшим судьей является сам господин Парамонов, который тратит на ремонт означенной выше движимости сорок тысяч рублей и тем самым, так сказать, определяет годовой доход с нее…
— Не с нее, а ее…
— С нее или ее — не будем спорить о словах. Приняв цифру сорок тысяч, как базис для дальнейших наших операций, и помножив ее на десять, мы тем самым определим и ценность движимости цифрою четыреста тысяч рублей. Теперь идем дальше. Эта сумма в четыреста тысяч рублей могла бы быть признана правильною, ежели бы дело ограничивалось одною описью, но, как известно, за описью необходимо следуют торги. Какая цена состоится на торгах — этого мы, конечно, определить не можем, но едва ли ошибемся, сказав, что она должна удвоиться. А затем цифра гонорара определяется уже сама собою. То есть: восемьдесят, а для круглого счета — сто тысяч рублей.
Я внимал ему, затаив дыхание; но когда он выговорил цифру сто тысяч, то, признаюсь, у меня даже коленки затряслись.
— Берите пятьдесят! — подсказал я ему, сам, впрочем, не понимая, почему мне пришла на ум именно эта сумма, а не другая.
Но он даже не удостоил меня взглядом.
— Я уже опоздал на целую минуту, — сказал он, смотря на часы, — затем, прощайте! И буде условия мои будут признаны необременительными, то прошу иметь в виду!
Несколько минут Иван Тимофеич стоял как опаленный. Что касается до меня, то я просто был близок к отчаянию, ибо, за несообразностью речей Балалайкина, дело, очевидно, должно было вновь обрушиться на меня. Но именно это отчаяние удесятерило мои силы, сообщило моему языку красноречие почти адвокатское, а мысли — убедительность, которою она едва ли когда-нибудь обладала.
— Иван Тимофеич! — воскликнул я, — сообразите! Ведь это дело — ведь это такое дело, что, право, дешевым образом обставить его нельзя!
Но он, по-видимому, не слыхал меня и бормотал:
— Диви бы за дело, а то… другой бы даже за удовольствие счел…
И вдруг, обратившись ко мне:
— Ну, а вы как… какого вознаграждения желали бы? — спросил он и с горькой усмешкой прибавил, — для вас, может быть, и двухсот тысяч мало будет?
Но тут-то именно я и показал себя.
— Выслушайте меня, прошу вас! — сказал я. — Вы давно уже видите и знаете мое сердце. Вам известно, интересан ли я и страдаю ли недостатком готовности служить — на пользу общую. В деньгах я не особенно нуждаюсь, потому что получил обеспеченное состояние от родителей; что же касается до моих чувств, то они могут быть выражены в двух словах: я готов! Но будет ли с моей стороны добросовестно отбивать у Балалайкина куш, который может обеспечить его на всю жизнь? Он — бедный человек, Иван Тимофеич! и хотя говорит, что адвокатура дает ему не меньше двадцати пяти тысяч в год, но это он лжет! Помилуйте! разве можно вверять какие-нибудь серьезные интересы… Бал-алайки-ну? И даже самый конкурс, на который он сейчас ссылался, разве есть возможность верить в его существование? — Нет, и тысячу раз нет! Верьте, что, несмотря на свой шик, он с каждой минутой все больше и больше погружается в тот омут, на дне которого лежит Тарасовка. И в доказательство…
3 взял со стола записку, которую оставил Балалайкин, и прочитал:
«По делу о взыскании 100 рублей с мещанина Лейбы Эзельсона…»
— Понимаете ли вы теперь, какие у него дела? — продолжал я, — и как ему нужно, до зарезу нужно, чтоб на помощь ему явился какой-нибудь крупный гешефт, вроде, например, того который представляет затея купца Парамонова?
Иван Тимофеич молчал, но для меня и то было уже выигрышем, что он слушал меня. Его взор, задумчиво на меня устремленный, казалось, говорил: продолжай! Понятно, с какою радостью я последовал этому молчаливому приглашению.
— С другой стороны, — говорил я, — ведь не вам придется платить деньги! Конечно, Балалайкин заломил цену уже совсем несообразную, но я убежден, что в эту минуту он сам раскаивается и горько клянет свою несчастную страсть к хвастовству. Призовите его, обласкайте, скажите несколько прочувствованных слов — и вы увидите, что он сейчас же съедет на десять тысяч, а может быть, и на две! Наверное, он уж теперь позабыл, что сто тысяч слетели у него с языка. Почему он сказал сто тысяч, а не двести, не миллион? — не потому ли, что цифра сто значится в записке о взыскании с мещанина Эзельсона? Я, конечно, этого не утверждаю, но думаю, что это догадка не безосновательная. Завтра он принесет к вам записку о взыскании двух рублей и сообразно с этим уменьшит и требование свое до двух тысяч. Но если бы даже он и окончательно «становился, например, на десяти тысячах, то, право, это не много! Ведь поручение-то… ах, какое это поручение! И что вам, наконец? Неужели деньги купца Парамонова до такой степени дороги вашему сердцу, что вы лишите бедного человека возможности поправить свои обстоятельства?
Я говорил долго и убедительно, и Иван Тимофеич был тем более поражен справедливостью моих доводов, что никак не ожидал от меня такой смелой откровенности. Подобно всем сильным мира, он был окружен плотною стеной угодников и льстецов, которые редко дозволяли слову истины достигнуть до ушей его.
— Вы правый — сказал он, наконец, с какою-то особенною искренностью пожимая мне руку, — и хотя мы не привыкли выслушивать правду, но я должен сознаться, что иногда она не бесполезна и для нас. Благодарю! Я давно не проводил время с такой пользой, как сегодня утром!
Я летел домой, не чувствуя ног под собою, и как только вошел в квартиру, так сейчас же упал в объятия Глумова. Я рассказал ему все: и в каком я был ужасном положении, и как на помощь мне вдруг явилось нечто неисповедимое…
— Поверь, что это за благонамеренность нашу! — сказал я в заключение.
— Так-то так, да ты прежде подожди: возьмет ли еще Балалайкин десять-то тысяч?
— Помилуй, душа моя, как ему не взять! ведь он…
Я с жаром принялся доказывать, что нельзя Балалайке десяти тысяч не взять, что, в противном случае, он погибнуть должен, что десяти тысяч на полу не поднимешь и что с десятью тысячами, при настоящем падении курсов на ценные бумаги… И вдруг в самом разгаре моих доказательств меня словно обожгло.
— Глумов! да ведь Балалайка женат и имеет восемь человек детей! — крикнул я не своим голосом.