Неточные совпадения
Но не все, казавшееся мне виденным, видел я в самом деле; те же справки иногда доказывали,
что многого я не мог видеть,
а мог только слышать.
Помню,
что она один раз приходила,
а может быть, и приезжала как-нибудь, с моей молочной сестрой, здоровой и краснощекой девочкой.
Очень помню,
что мать,
а иногда нянька держит меня на руках, одетого очень тепло,
что мы сидим в карете, стоящей в сарае,
а иногда вывезенной на двор;
что я хнычу, повторяя слабым голосом: «Супу, супу», — которого мне давали понемножку, несмотря на болезненный, мучительный голод, сменявшийся иногда совершенным отвращеньем от пищи.
Кажется, господа доктора в самом начале болезни дурно лечили меня и наконец залечили почти до смерти, доведя до совершенного ослабления пищеварительные органы;
а может быть,
что мнительность, излишние опасения страстной матери, беспрестанная перемена лекарств были причиною отчаянного положения, в котором я находился.
Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее,
а пособить не можешь…» Но с гневом встречала такие речи моя мать и отвечала,
что покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет делать все
что может для моего спасенья, — и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками,
а если и это не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем — и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на некоторое время.
Но самое главное мое удовольствие состояло в том,
что приносили ко мне мою милую сестрицу, давали поцеловать, погладить по головке,
а потом нянька садилась с нею против меня, и я подолгу смотрел на сестру, указывая то на одну, то на другую мою игрушку и приказывая подавать их сестрице.
Когда мы воротились в город, моя мать, видя,
что я стал немножко покрепче, и сообразя,
что я уже с неделю не принимал обыкновенных микстур и порошков, помолилась богу и решилась оставить уфимских докторов,
а принялась лечить меня по домашнему лечебнику Бухана.
Дом стоял на косогоре, так
что окна в сад были очень низки от земли,
а окна из столовой на улицу, на противоположной стороне дома, возвышались аршина три над землей; парадное крыльцо имело более двадцати пяти ступенек, и с него была видна река Белая почти во всю свою ширину.
Да и
что мудреного: рассказчику только пошел пятый год,
а слушательнице — третий.
Я сказал уже,
что был робок и даже трусоват; вероятно, тяжкая и продолжительная болезнь ослабила, утончила, довела до крайней восприимчивости мои нервы,
а может быть, и от природы я не имел храбрости.
У нас в доме была огромная зала, из которой две двери вели в две небольшие горницы, довольно темные, потому
что окна из них выходили в длинные сени, служившие коридором; в одной из них помещался буфет,
а другая была заперта; она некогда служила рабочим кабинетом покойному отцу моей матери; там были собраны все его вещи: письменный стол, кресло, шкаф с книгами и проч.
Я вслушивался в беспрестанные разговоры об этом между отцом и матерью и наконец узнал,
что дело уладилось: денег дал тот же мой книжный благодетель С. И. Аничков,
а детей, то есть нас с сестрой, решились завезти в Багрово и оставить у бабушки с дедушкой.
Для матери было так устроено,
что она могла лежать; рядом с нею сел отец,
а против него нянька с моей сестрицей, я же стоял у каретного окна, придерживаемый отцом и помещаясь везде, где открывалось местечко.
Нашу карету и повозку стали грузить на паром,
а нам подали большую косную лодку, на которую мы все должны были перейти по двум доскам, положенным с берега на край лодки; перевозчики в пестрых мордовских рубахах, бредя по колени в воде, повели под руки мою мать и няньку с сестрицей; вдруг один из перевозчиков, рослый и загорелый, схватил меня на руки и понес прямо по воде в лодку,
а отец пошел рядом по дощечке, улыбаясь и ободряя меня, потому
что я, по своей трусости, от которой еще не освободился, очень испугался такого неожиданного путешествия.
Переправа кареты, кибитки и девяти лошадей продолжалась довольно долго, и я успел набрать целую кучу чудесных, по моему мнению, камешков; но я очень огорчился, когда отец не позволил мне их взять с собою,
а выбрал только десятка полтора, сказав,
что все остальные дрянь; я доказывал противное, но меня не послушали, и я с большим сожалением оставил набранную мною кучку.
Степь не была уже так хороша и свежа, как бывает весною и в самом начале лета, какою описывал ее мне отец и какою я после сам узнал ее: по долочкам трава была скошена и сметана в стога,
а по другим местам она выгорела от летнего солнца, засохла и пожелтела, и уже сизый ковыль, еще не совсем распустившийся, еще не побелевший, расстилался, как волны, по необозримой равнине; степь была тиха, и ни один птичий голос не оживлял этой тишины; отец толковал мне,
что теперь вся степная птица уже не кричит,
а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше и гуще.
Мать не имела расположения к уженью, даже не любила его, и мне было очень больно,
что она холодно приняла мою радость;
а к большому горю, мать, увидя меня в таком волнении, сказала,
что это мне вредно, и прибавила,
что не пустит, покуда я не успокоюсь.
Отец растолковал мне,
что это была струйка не дыма,
а пара от сырости, находившейся в лучине.
А это сынок,
что ли, твой?» — продолжал он, указав на меня.
Отец как-то затруднялся удовлетворить всем моим вопросам, мать помогла ему, и мне отвечали,
что в Парашине половина крестьян родовых багровских, и
что им хорошо известно,
что когда-нибудь они будут опять наши;
что его они знают потому,
что он езжал в Парашино с тетушкой,
что любят его за то,
что он им ничего худого не делал, и
что по нем любят мою мать и меня,
а потому и знают, как нас зовут.
После ржаных хлебов пошли яровые, начинающие уже поспевать. Отец мой, глядя на них, часто говорил с сожалением: «Не успеют нынче убраться с хлебом до ненастья; рожь поспела поздно,
а вот уже и яровые поспевают.
А какие хлеба, в жизнь мою не видывал таких!» Я заметил,
что мать моя совершенно равнодушно слушала слова отца. Не понимая, как и почему, но и мне было жалко,
что не успеют убраться с хлебом.
Толпа крестьян проводила нас до крыльца господского флигеля и потом разошлась,
а мужик с страшными глазами взбежал на крыльцо, отпер двери и пригласил нас войти, приговаривая: «Милости просим, батюшка Алексей Степаныч и матушка Софья Николавна!» Мы вошли во флигель; там было как будто все приготовлено для нашего приезда, но после я узнал,
что тут всегда останавливался наезжавший иногда главный управитель и поверенный бабушки Куролесовой, которого отец с матерью называли Михайлушкой,
а все прочие с благоговением величали Михайлом Максимовичем, и вот причина, почему флигель всегда был прибран.
Отец улыбнулся и отвечал,
что похоже на то;
что он и прежде слыхал об нем много нехорошего, но
что он родня и любимец Михайлушки,
а тетушка Прасковья Ивановна во всем Михайлушке верит;
что он велел послать к себе таких стариков из багровских, которые скажут ему всю правду, зная,
что он их не выдаст, и
что Миронычу было это невкусно.
Мироныч отвечал,
что один пасется у «Кошелги»,
а другой у «Каменного врага», и прибавил: «Коли вам угодно будет, батюшка Алексей Степаныч, поглядеть господские ржаные и яровые хлеба и паровое поле (мы завтра отслужим молебен и начнем сев), то не прикажете ли подогнать туда табуны?
Пруд наполнялся родниками и был довольно глубок; овраг перегораживала, запружая воду, широкая навозная плотина; посредине ее стояла мельничная амбарушка; в ней находился один мукомольный постав, который молол хорошо только в полую воду, впрочем, не оттого, чтобы мало было воды в пруде, как объяснил мне отец,
а оттого,
что вода шла везде сквозь плотину.
Но я заметил,
что для больших людей так сидеть неловко потому,
что они должны были не опускать своих ног,
а вытягивать и держать их на воздухе, чтоб не задевать за землю; я же сидел на роспусках почти с ногами, и трава задевала только мои башмаки.
Вчера бог дал такого дождика,
что борозду пробил; теперь земля сыренька, и с завтрашнего дня всех мужиков погоню сеять; так извольте рассудить: с одними бабами не много нажнешь,
а ржи-то осталось половина не сжатой.
Впрочем, наедине с Миронычем, я сам слышал, как он говорил,
что для одного крестьянина можно бы сделать то-то,
а для другого то-то.
Я и тетушке донесу,
что никаких приказаний тебе не давал,
а ты на меня не ссылайся».
К матери моей пришло еще более крестьянских баб,
чем к отцу крестьян: одни тоже с разными просьбами об оброках,
а другие с разными болезнями.
Отец с матерью старались растолковать мне,
что совершенно добрых людей мало на свете,
что парашинские старики, которых отец мой знает давно, люди честные и правдивые, сказали ему,
что Мироныч начальник умный и распорядительный, заботливый о господском и о крестьянском деле; они говорили,
что, конечно, он потакает и потворствует своей родне и богатым мужикам, которые находятся в милости у главного управителя, Михайлы Максимыча, но
что как же быть? свой своему поневоле друг, и
что нельзя не уважить Михайле Максимычу;
что Мироныч хотя гуляет, но на работах всегда бывает в трезвом виде и не дерется без толку;
что он не поживился ни одной копейкой, ни господской, ни крестьянской,
а наживает большие деньги от дегтя и кожевенных заводов, потому
что он в части у хозяев, то есть у богатых парашинских мужиков, промышляющих в башкирских лесах сидкою дегтя и покупкою у башкирцев кож разного мелкого и крупного скота;
что хотя хозяевам маленько и обидно, ну, да они богаты и получают большие барыши.
Мне также дали удочку и насадили крючок уже не хлебом,
а червяком, и я немедленно поймал небольшого окуня; удочку оправили, закинули и дали мне держать удилище, но мне сделалось так грустно,
что я положил его и стал просить отца, чтоб он отправил меня с Евсеичем к матери.
Евсеич бегом побежал к отцу,
а я остался с матерью и сестрой; мне вдруг сделалось так легко, так весело,
что, кажется, я еще и не испытывал такого удовольствия.
Наконец вышла мать и спросила: «Где же ваша нянька?» Агафья выскочила из коридора, уверяя,
что только сию минуту отошла от нас, между тем как мы с самого прихода в залу ее и не видали,
а слышали только бормотанье и шушуканье в коридоре.
Бабушка хотела напоить нас чаем с густыми жирными сливками и сдобными кренделями,
чего, конечно, нам хотелось; но мать сказала,
что она сливок и жирного нам не дает и
что мы чай пьем постный,
а вместо сдобных кренделей просила дать обыкновенного белого хлеба.
«Ну, так ты нам скажи, невестушка, — говорила бабушка, —
что твои детки едят и
чего не едят:
а то ведь я не знаю,
чем их потчевать; мы ведь люди деревенские и ваших городских порядков не знаем».
Ефрем с Федором сейчас ее собрали и поставили,
а Параша повесила очень красивый, не знаю, из какой материи, кажется, кисейный занавес; знаю только,
что на нем были такие прекрасные букеты цветов,
что я много лет спустя находил большое удовольствие их рассматривать; на окошки повесили такие же гардины — и комната вдруг получила совсем другой вид, так
что у меня на сердце стало веселее.
Не знаю, сколько времени я спал, но, проснувшись, увидел при свете лампады, теплившейся перед образом,
что отец лежит на своем канапе,
а мать сидит подле него и плачет.
Она очень захворала: у ней разлилась желчь и была лихорадка; она и прежде бывала нездорова, но всегда на ногах,
а теперь была так слаба,
что не могла встать с постели.
Говорили много в этом роде; но дедушка как будто не слушал их,
а сам так пристально и добродушно смотрел на меня,
что робость моя стала проходить.
Она отвечала,
что дедушка теперь нездоров,
что ему не до нас —
а потому он и неласков.
Едва мы успели его обойти и осмотреть, едва успели переговорить с сестрицей, которая с помощью няньки рассказала мне,
что дедушка долго продержал ее, очень ласкал и, наконец, послал гулять в сад, — как прибежал Евсеич и позвал нас обедать; в это время, то есть часу в двенадцатом, мы обыкновенно завтракали,
а обедали часу в третьем; но Евсеич сказал,
что дедушка всегда обедает в полдень и
что он сидит уже за столом.
С этих пор я заметил,
что мать сделалась осторожна и не говорила при мне ничего такого,
что могло бы меня встревожить или испугать,
а если и говорила, то так тихо,
что я ничего не мог расслышать.
Вот как текла эта однообразная и невеселая жизнь: как скоро мы просыпались,
что бывало всегда часу в восьмом, нянька водила нас к дедушке и бабушке; с нами здоровались, говорили несколько слов,
а иногда почти и не говорили, потом отсылали нас в нашу комнату; около двенадцати часов мы выходили в залу обедать; хотя от нас была дверь прямо в залу, но она была заперта на ключ и даже завешана ковром, и мы проходили через коридор, из которого тогда еще была дверь в гостиную.
За обедом нас всегда сажали на другом конце стола, прямо против дедушки, всегда на высоких подушках; иногда он бывал весел и говорил с нами, особенно с сестрицей, которую называл козулькой;
а иногда он был такой сердитый,
что ни с кем не говорил; бабушка и тетушка также молчали, и мы с сестрицей, соскучившись, начинали перешептываться между собой; но Евсеич, который всегда стоял за моим стулом, сейчас останавливал меня, шепнув мне на ухо, чтобы я молчал; то же делала нянька Агафья с моей сестрицей.
Она, например, не понимала,
что нас мало любят,
а я понимал это совершенно; оттого она была смелее и веселее меня и часто сама заговаривала с дедушкой, бабушкой и теткой; ее и любили за то гораздо больше,
чем меня, особенно дедушка; он даже иногда присылал за ней и подолгу держал у себя в горнице.
Выслушав ее, он сказал: «Не знаю, соколик мой (так он звал меня всегда), все ли правда тут написано;
а вот здесь в деревне, прошлой зимою, доподлинно случилось,
что мужик Арефий Никитин поехал за дровами в лес, в общий колок, всего версты четыре, да и запоздал; поднялся буран, лошаденка была плохая, да и сам он был плох; показалось ему,
что он не по той дороге едет, он и пошел отыскивать дорогу, снег был глубокий, он выбился из сил, завяз в долочке — так его снегом там и занесло.
С тех пор его зовут не Арефий,
а Арева» [Замечательно,
что этот несчастный Арефий, не замерзший в продолжение трех дней под снегом, в жестокие зимние морозы, замерз лет через двадцать пять в сентябре месяце, при самом легком морозе, последовавшем после сильного дождя!
Больше ничего не помню; знаю только,
что содержание состояло из любви пастушки к пастуху,
что бабушка сначала не соглашалась на их свадьбу,
а потом согласилась. С этого времени глубоко запала в мой ум склонность к театральным сочинениям и росла с каждым годом.
На вопросы, о
чем мы плачем, я отвечал,
что «верно, маменька больна или умирает»;
а сестрица отвечала,
что «ей жалко, когда братец плачет».