Неточные совпадения
Но человек часто думает ошибочно: внук Степана Михайловича Багрова рассказал мне с большими подробностями историю своих детских годов; я записал его рассказы с возможною точностью, а как они служат продолжением «Семейной хроники»,
так счастливо обратившей на себя внимание читающей публики,
и как рассказы эти представляют довольно полную историю дитяти, жизнь человека в детстве, детский мир, созидающийся постепенно под влиянием ежедневных новых впечатлений, — то я решился напечатать записанные мною рассказы.
Я спорил
и в доказательство приводил иногда
такие обстоятельства, которые не могли мне быть рассказаны
и которые могли знать только я да моя кормилица или мать.
Тут следует большой промежуток, то есть темное пятно или полинявшее место в картине давно минувшего,
и я начинаю себя помнить уже очень больным,
и не в начале болезни, которая тянулась с лишком полтора года, не в конце ее (когда я уже оправлялся), нет, именно помню себя в
такой слабости, что каждую минуту опасались за мою жизнь.
Видно, дорога
и произведенный движением спокойный сон подкрепили меня; мне стало хорошо
и весело,
так что я несколько минут с любопытством
и удовольствием рассматривал сквозь полог окружающие меня новые предметы.
Я иногда лежал в забытьи, в каком-то среднем состоянии между сном
и обмороком; пульс почти переставал биться, дыханье было
так слабо, что прикладывали зеркало к губам моим, чтоб узнать, жив ли я; но я помню многое, что делали со мной в то время
и что говорили около меня, предполагая, что я уже ничего не вижу, не слышу
и не понимаю, — что я умираю.
Ведь ты только мешаешь ей
и тревожишь ее, а пособить не можешь…» Но с гневом встречала
такие речи моя мать
и отвечала, что покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет делать все что может для моего спасенья, —
и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь
и спину голыми руками, а если
и это не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем —
и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу
и говорить,
и даже поправлялся на некоторое время.
Дорогой, довольно рано поутру, почувствовал я себя
так дурно,
так я ослабел, что принуждены были остановиться; вынесли меня из кареты, постлали постель в высокой траве лесной поляны, в тени дерев,
и положили почти безжизненного.
Сначала мать приказала было перевести ее в другую комнату; но я, заметив это, пришел в
такое волнение
и тоску, как мне после говорили, что поспешили возвратить мне мою сестрицу.
Мне рассказывали, что я пришел от них в
такое восхищение
и так его выражал, что нельзя было смотреть равнодушно на мою радость.
Мне стало
так его жаль, что я взял этого щеночка
и закутал его своим платьем.
В городе Уфе не было тогда
так называемых французских белых хлебов —
и каждую неделю, то есть каждую почту, щедро вознаграждаемый почтальон привозил из той же Казани по три белых хлеба.
Дом стоял на косогоре,
так что окна в сад были очень низки от земли, а окна из столовой на улицу, на противоположной стороне дома, возвышались аршина три над землей; парадное крыльцо имело более двадцати пяти ступенек,
и с него была видна река Белая почти во всю свою ширину.
Две детские комнаты, в которых я жил вместе с сестрой, выкрашенные по штукатурке голубым цветом, находившиеся возле спальной, выходили окошками в сад,
и посаженная под ними малина росла
так высоко, что на целую четверть заглядывала к нам в окна, что очень веселило меня
и неразлучного моего товарища — маленькую сестрицу.
Она употребила все усилия растолковать мне, что
такие рассказы — вздор
и выдумки глупого невежества.
Я долго тосковал: я не умел понять, за что маменька
так часто гневалась на добрую няню,
и оставался в том убеждении, что мать просто ее не любила.
Я
так обрадовался, что чуть не со слезами бросился на шею старику
и, не помня себя, запрыгал
и побежал домой, оставя своего отца беседовать с Аничковым.
Разумеется, мать положила конец
такому исступленному чтению: книги заперла в свой комод
и выдавала мне по одной части,
и то в известные, назначенные ею, часы.
Я узнал в «рассуждении о громе», что
такое молния, воздух, облака; узнал образование дождя
и происхождение снега.
Ежеминутная опасность потерять страстно любимое дитя
и усилия сохранить его напрягали ее нервы
и придавали ей неестественные силы
и как бы искусственную бодрость; но когда опасность миновалась — общая энергия упала,
и мать начала чувствовать ослабление: у нее заболела грудь, бок,
и, наконец, появилось лихорадочное состояние; те же самые доктора, которые
так безуспешно лечили меня
и которых она бросила, принялись лечить ее.
Она улыбнулась моим словам
и так взглянула на меня, что я хотя не мог понять выражения этого взгляда, но был поражен им.
Для матери было
так устроено, что она могла лежать; рядом с нею сел отец, а против него нянька с моей сестрицей, я же стоял у каретного окна, придерживаемый отцом
и помещаясь везде, где открывалось местечко.
Нашу карету
и повозку стали грузить на паром, а нам подали большую косную лодку, на которую мы все должны были перейти по двум доскам, положенным с берега на край лодки; перевозчики в пестрых мордовских рубахах, бредя по колени в воде, повели под руки мою мать
и няньку с сестрицей; вдруг один из перевозчиков, рослый
и загорелый, схватил меня на руки
и понес прямо по воде в лодку, а отец пошел рядом по дощечке, улыбаясь
и ободряя меня, потому что я, по своей трусости, от которой еще не освободился, очень испугался
такого неожиданного путешествия.
Я был
так поражен этим невиданным зрелищем, что совершенно онемел
и не отвечал ни одного слова на вопросы отца
и матери.
Когда мы стали подплывать к другому, отлогому берегу
и, по мелкому месту, пошли на шестах к пристани, я уже совершенно опомнился,
и мне стало
так весело, как никогда не бывало.
Ночевать мы должны были в татарской деревне, но вечер был
так хорош, что матери моей захотелось остановиться в поле; итак, у самой околицы своротили мы немного в сторону
и расположились на крутом берегу маленькой речки.
Люди принялись разводить огонь: один принес сухую жердь от околицы, изрубил ее на поленья, настрогал стружек
и наколол лучины для подтопки, другой притащил целый ворох хворосту с речки, а третий, именно повар Макей, достал кремень
и огниво, вырубил огня на большой кусок труту, завернул его в сухую куделю (ее возили нарочно с собой для
таких случаев), взял в руку
и начал проворно махать взад
и вперед, вниз
и вверх
и махал до тех пор, пока куделя вспыхнула; тогда подложили огонь под готовый костер дров со стружками
и лучиной —
и пламя запылало.
Разведение огня доставило мне
такое удовольствие, что я
и пересказать не могу; я беспрестанно бегал от большого костра к маленькому, приносил щепочек, прутьев
и сухого бастыльнику для поддержания яркого пламени
и так суетился, что мать принуждена была посадить меня насильно подле себя.
Степь не была уже
так хороша
и свежа, как бывает весною
и в самом начале лета, какою описывал ее мне отец
и какою я после сам узнал ее: по долочкам трава была скошена
и сметана в стога, а по другим местам она выгорела от летнего солнца, засохла
и пожелтела,
и уже сизый ковыль, еще не совсем распустившийся, еще не побелевший, расстилался, как волны, по необозримой равнине; степь была тиха,
и ни один птичий голос не оживлял этой тишины; отец толковал мне, что теперь вся степная птица уже не кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше
и гуще.
Я достал, однако, одну часть «Детского чтения»
и стал читать, но был
так развлечен, что в первый раз чтение не овладело моим вниманием
и, читая громко вслух: «Канарейки, хорошие канарейки,
так кричал мужик под Машиным окошком»
и проч., я думал о другом
и всего более о текущей там, вдалеке, Деме.
Но вот мы наконец на берегу Демы, у самого перевоза; карета своротила в сторону, остановилась под тенью исполинского осокоря, дверцы отворились,
и первый выскочил я —
и так проворно, что забыл свои удочки в ящике.
И башкирец очень охотно, отвязав плот от причала, засучив свои жилистые руки, став лицом к противоположному берегу, упершись ногами, начал тянуть к себе канат обеими руками,
и плот, отделяясь от берега, поплыл поперек реки; через несколько минут мы были на том берегу,
и Евсеич, все держа меня за руку, походив по берегу, повысмотрев выгодных мест для уженья, до которого был страстный охотник,
таким же порядком воротился со мною назад.
Тут начал он толковать с обоими перевозчиками, которые жили постоянно на берегу в плетеном шалаше; немилосердно коверкая русский язык, думая, что
так будет понятнее,
и примешивая татарские слова, спрашивал он: где бы отыскать нам червяков для уженья.
На все это очень любовался
и указывал мне отец; но, признаюся, удочка
так засела у меня в голове, что я не мог вполне почувствовать окружавшую меня пышную
и красивую урему.
Мать не имела расположения к уженью, даже не любила его,
и мне было очень больно, что она холодно приняла мою радость; а к большому горю, мать, увидя меня в
таком волнении, сказала, что это мне вредно,
и прибавила, что не пустит, покуда я не успокоюсь.
Я выудил еще несколько плотичек,
и всякий раз почти с
таким же восхищением, как
и первую.
Я ни о чем другом не мог ни думать, ни говорить,
так что мать сердилась
и сказала, что не будет меня пускать, потому что я от
такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что это случилось только в первый раз
и что горячность моя пройдет; я же был уверен, что никогда не пройдет,
и слушал с замирающим сердцем, как решается моя участь.
Мать дорогой принялась мне растолковывать, почему не хорошо
так безумно предаваться какой-нибудь забаве, как это вредно для здоровья, даже опасно; она говорила, что, забывая все другие занятия для какой-нибудь охоты,
и умненький мальчик может поглупеть,
и что вот теперь, вместо того чтоб весело смотреть в окошко, или читать книжку, или разговаривать с отцом
и матерью, я сижу молча, как будто опущенный в воду.
Потом изумили меня огромная изба, закопченная дымом
и покрытая лоснящейся сажей с потолка до самых лавок, — широкие, устланные поперек досками лавки, называющиеся «на́рами», печь без трубы
и, наконец, горящая лучина вместо свечи, ущемленная в
так называемый светец, который есть не что иное, как железная полоска, разрубленная сверху натрое
и воткнутая в деревянную палку с подножкой,
так что она может стоять где угодно.
Отец доказывал матери моей, что она напрасно не любит чувашских деревень, что ни у кого нет
таких просторных изб
и таких широких нар, как у них,
и что даже в их избах опрятнее, чем в мордовских
и особенно русских; но мать возражала, что чуваши сами очень неопрятны
и гадки; против этого отец не спорил, но говорил, что они предобрые
и пречестные люди.
Слыша часто слово «Парашино», я спросил, что это
такое?
и мне объяснили, что это было большое
и богатое село, принадлежавшее тетке моего отца, Прасковье Ивановне Куролесовой,
и что мой отец должен был осмотреть в нем все хозяйство
и написать своей тетушке, все ли там хорошо, все ли в порядке.
Поля казались
так обширны, как будто им
и конца не было.
Отец мой говорил, что он
и не видывал
таких хлебов
и что нынешний год урожай отличный.
Я был изумлен, я чувствовал какое-то непонятное волнение
и очень полюбил этих добрых людей, которые всех нас
так любят.
Когда же мой отец спросил, отчего в праздник они на барщине (это был первый Спас, то есть первое августа), ему отвечали, что
так приказал староста Мироныч; что в этот праздник точно прежде не работали, но вот уже года четыре как начали работать; что все мужики постарше
и бабы-ребятницы уехали ночевать в село, но после обедни все приедут,
и что в поле остался только народ молодой, всего серпов с сотню, под присмотром десятника.
Кто
такой Мироныч?
и проч.
и проч.
В этот раз, как
и во многих других случаях, не поняв некоторых ответов на мои вопросы, я не оставлял их для себя темными
и нерешенными, а всегда объяснял по-своему:
так обыкновенно поступают дети.
Такие объяснения надолго остаются в их умах,
и мне часто случалось потом, называя предмет настоящим его именем, заключающим в себе полный смысл, — совершенно его не понимать. Жизнь, конечно, объяснит все,
и узнание ошибки бывает часто очень забавно, но зато бывает иногда очень огорчительно.
После ржаных хлебов пошли яровые, начинающие уже поспевать. Отец мой, глядя на них, часто говорил с сожалением: «Не успеют нынче убраться с хлебом до ненастья; рожь поспела поздно, а вот уже
и яровые поспевают. А какие хлеба, в жизнь мою не видывал
таких!» Я заметил, что мать моя совершенно равнодушно слушала слова отца. Не понимая, как
и почему, но
и мне было жалко, что не успеют убраться с хлебом.
Отец мой радовался, глядя на
такое изобилие хлеба,
и говорил: «Вот крестьяне,
так крестьяне!
Народ окружал нас тесною толпою,
и все были
так же веселы
и рады нам, как
и крестьяне на жнитве; многие старики протеснились вперед, кланялись
и здоровались с нами очень ласково; между ними первый был малорослый, широкоплечий, немолодой мужик с проседью
и с
такими необыкновенными глазами, что мне даже страшно стало, когда он на меня пристально поглядел.
Когда он ушел, я услышал
такой разговор между отцом
и матерью, который привел меня в большое изумление.