Неточные совпадения
Не то удивляясь,
не то одобряя действия полиции, которая устроила все так хорошо, министр покачал головою и хмуро улыбнулся толстыми темными губами; и с
тою же улыбкой, покорно,
не желая и
в дальнейшем мешать полиции, быстро собрался и уехал ночевать
в чей-то чужой гостеприимный дворец. Также увезены были из опасного дома, около которого соберутся завтра бомбометатели, его жена и двое детей.
Но шевелясь, но хваля, но усмехаясь насильственной кривой улыбкой, чтобы выразить свою насмешку над глупыми террористами-неудачниками, он все еще
не верил
в свое спасение,
в то, что жизнь вдруг, сразу,
не уйдет от него.
Смерть, которую замыслили для него люди и которая была только
в их мыслях,
в их намерениях, как будто уже стояла тут, и будет стоять, и
не уйдет, пока
тех не схватят,
не отнимут у них бомб и
не посадят их
в крепкую тюрьму.
Вон
в том углу она стоит и
не уходит —
не может уйти, как послушный солдат, чьей-то волею и приказом поставленный на караул.
И думали, дураки, что я буду радоваться, а вместо
того она стала
в углу и
не уходит.
И с внезапной острой тоскою
в сердце он понял, что
не будет ему ни сна, ни покоя, ни радости, пока
не пройдет этот проклятый, черный, выхваченный из циферблата час. Только тень знания о
том, о чем
не должно знать ни одно живое существо, стояла там
в углу, и ее было достаточно, чтобы затмить свет и нагнать на человека непроглядную
тьму ужаса. Потревоженный однажды страх смерти расплывался по телу, внедрялся
в кости, тянул бледную голову из каждой поры тела.
И если раньше,
в темноте, он должен был шевелиться, чтобы
не походить на мертвеца,
то теперь,
в этом ярком, холодно-враждебном, страшном свете, казалось ужасным, невозможным пошевелиться, чтобы достать папиросу — позвонить кого-нибудь.
И
то, что оно
не открывалось все сразу, а целомудренно таилось
в дымке прозрачных облаков, делало его милым, как девушку, которую любишь; и Сергей Головин глядел
в небо, пощипывал бородку, щурил
то один,
то другой глаз с длинными пушистыми ресницами и что-то усиленно соображал.
Самая вежливость, с какою давал он короткие и точные ответы, казалась опасною
в его устах,
в его полупоклоне; и если на всех других арестантский халат казался нелепым шутовством,
то на нем его
не было видно совсем, — так чуждо было платье человеку.
И, как тихий пруд на заре, отражающий каждое бегущее облако, отражала она на пухлом, милом, добром лице своем всякое быстрое чувство, всякую мысль
тех четверых. О
том, что ее также судят и также повесят, она
не думала совсем — была глубоко равнодушна. Это у нее на квартире открыли склад бомб и динамита; и, как ни странно, — это она встретила полицию выстрелами и ранила одного сыщика
в голову.
Однажды он получил письмо по-эстонски, но так как сам был неграмотен, а другие по-эстонски
не знали,
то так письмо и осталось непрочитанным; и с каким-то диким, изуверским равнодушием, точно
не понимая, что письмо несет вести с родины, Янсон бросил его
в навоз.
И на ихней ферме жили тревожно:
не только ночью, но и днем спускали собак, и хозяин ночью клал возле себя ружье. Такое же ружье, но только одноствольное и старое, он хотел дать Янсону, но
тот повертел ружье
в руках, покачал головою и почему-то отказался. Хозяин
не понял причины отказа и обругал Янсона, а причина была
в том, что Янсон больше верил
в силу своего финского ножа, чем этой старой ржавой штуке.
Но Янсон уже замолчал. И опять его посадили
в ту камеру,
в которой он уже сидел месяц и к которой успел привыкнуть, как привыкал ко всему: к побоям, к водке, к унылому снежному полю, усеянному круглыми бугорками, как кладбище. И теперь ему даже весело стало, когда он увидел свою кровать, свое окно с решеткой, и ему дали поесть — с утра он ничего
не ел. Неприятно было только
то, что произошло на суде, но думать об этом он
не мог,
не умел. И смерти через повешение
не представлял совсем.
И от этих однообразно повторяющихся слов и от
того, что каждый день начинался, проходил и кончался, как самый обыкновенный день, Янсон бесповоротно убедился, что никакой казни
не будет. Очень быстро он стал забывать о суде и целыми днями валялся на койке, смутно и радостно грезя об унылых снежных полях с их бугорками, о станционном буфете, о чем-то еще более далеком и светлом.
В тюрьме его хорошо кормили, и как-то очень быстро, за несколько дней, он пополнел и стал немного важничать.
Он никогда
не думал о
том, что такое смерть, и образа для него смерть
не имела, — но теперь он почувствовал ясно, увидел, ощутил, что она вошла
в камеру и ищет его, шаря руками. И, спасаясь, он начал бегать по камере.
И когда он стал таким, и надзиратели и солдат, наблюдавший за ним
в окошечко, перестали обращать на него внимание. Это было обычное для осужденных состояние, сходное, по мнению надзирателя, никогда его
не испытавшего, с
тем, какое бывает у убиваемой скотины, когда ее оглушат ударом обуха по лбу.
— А ты бы
не убивал, тебя бы и
не повесили, — наставительно сказал старший надзиратель, еще молодой, но очень важный мужчина
в орденах. — А
то убить убил, а вешаться
не хочешь.
И смертельная тоска
того, кого убивают, и дикая радость убийцы, и грозное предостережение, и зов и
тьма осенней ненастной ночи, и одиночество — все было
в этом пронзительном и
не человеческом и
не зверином вопле.
Приговор относительно пяти террористов был объявлен
в окончательной форме и
в тот же день конфирмован. Осужденным
не сказали, когда будет казнь, но по
тому, как делалось обычно, они знали, что их повесят
в эту же ночь или, самое позднее,
в следующую. И когда им предложили видеться на следующий день,
то есть
в четверг, с родными, они поняли, что казнь будет
в пятницу на рассвете.
У Тани Ковальчук близких родных
не было, а
те, что и были, находились где-то
в глуши,
в Малороссии, и едва ли даже знали о суде и предстоящей казни; у Муси и Вернера, как неизвестных, родных совсем
не предполагалось, и только двоим, Сергею Головину и Василию Каширину, предстояло свидание с родителями. И оба они с ужасом и тоскою думали об этом свидании, но
не решились отказать старикам
в последнем разговоре,
в последнем поцелуе.
Сергей
не знал, что всю предыдущую ночь, затворившись
в своем кабинетике, полковник с напряжением всех своих сил обдумывал этот ритуал. «
Не отягчить, а облегчить должны мы последнюю минуту нашему сыну», — твердо решил полковник и тщательно взвешивал каждую возможную фразу завтрашнего разговора, каждое движение. Но иногда запутывался, терял и
то, что успел приготовить, и горько плакал
в углу клеенчатого дивана. А утром объяснил жене, как нужно держать себя на свидании.
Наконец ушла. Плакала горько, утираясь кончиками платка,
не видела дороги. И чем дальше отходила от тюрьмы,
тем горючее лились слезы. Пошла назад к тюрьме, потом заблудилась дико
в городе, где родилась, выросла, состарилась. Забрела
в какой-то пустынный садик с несколькими старыми, обломанными деревьями и села на мокрой оттаявшей лавочке. И вдруг поняла: его завтра будут вешать.
И тогда огромная крепость,
в плоских стенах которой
не было ни одного огонька, уходила
в мрак и тишину, чертою молчания, неподвижности и
тьмы отделяла себя от вечно живого, движущегося города.
Почему-то,
в свою очередь, о ней думали, что она непременно и
в скором времени должна выйти замуж, и это обижало ее, — никакого мужа она
не хотела. И, вспоминая эти полушутливые разговоры свои с Мусей и
то, что Муся теперь действительно обречена, она задыхалась от слез, от материнской жалости. И всякий раз, как били часы, поднимала заплаканное лицо и прислушивалась, — как там,
в тех камерах, принимают этот тягучий, настойчивый зов смерти.
И оправдывалась она
в том, что ее, молоденькую, незначительную, сделавшую так мало и совсем
не героиню, подвергнут
той самой почетной и прекрасной смерти, какою умирали до нее настоящие герои и мученики.
И теперь она хотела только одного: объяснить людям и доказать им точно, что она
не героиня, что умирать вовсе
не страшно и чтобы о ней
не жалели и
не заботились. Объяснить им, что она вовсе
не виновата
в том, что ее, молоденькую, незначительную, подвергают такой смерти и поднимают из-за нее столько шуму.
Но, быть может,
то особенное, что она носит
в душе, — безграничная любовь, безграничная готовность к подвигу, безграничное пренебрежение к себе? Ведь она действительно
не виновата, что ей
не дали сделать всего, что она могла и хотела, — убили ее на пороге храма, у подножия жертвенника.
«Ушли!» — думает Муся с легкой грустью. Ей жаль ушедших звуков, таких веселых и смешных; жаль даже ушедших солдатиков, потому что эти старательные, с медными трубами, с поскрипывающими сапогами совсем иные, совсем
не те,
в кого хотела бы она стрелять из браунинга.
И
то, что часовой наблюдал и, видимо, удивлялся, было ему приятно, как пропагандисту мюллеровской системы; и хотя знал, что ответа
не получит, все же сказал торчащему
в окошечке глазу...
Боялся
не он — боялось его молодое, крепкое, сильное тело, которое
не удавалось обмануть ни гимнастикой немца Мюллера, ни холодными обтираниями. И чем крепче, чем свежее оно становилось после холодной воды,
тем острее и невыносимее делались ощущения мгновенного страха. И именно
в те минуты, когда на воле он ощущал особый подъем жизнерадостности и силы, утром, после крепкого сна и физических упражнений, — тут появлялся этот острый, как бы чужой страх. Он заметил это и подумал...
— Дело
в том, Мюллер, — рассуждал Сергей, выпячивая грудь так, что ясно обрисовались ребра под тонкой натянутой кожей, — дело
в том, Мюллер, что есть еще девятнадцатое упражнение — подвешивание за шею
в неподвижном положении. И это называется казнь. Понимаешь, Мюллер? Берут живого человека, скажем — Сергея Головина, пеленают его, как куклу, и вешают за шею, пока
не умрет. Глупо это, Мюллер, но ничего
не поделаешь — приходится.
Потом,
в своей камере, когда ужас стал невыносим, Василий Каширин попробовал молиться. От всего
того, чем под видом религии была окружена его юношеская жизнь
в отцовском купеческом доме, остался один противный, горький и раздражающий осадок, и веры
не было. Но когда-то, быть может,
в раннем еще детстве, он услыхал три слова, и они поразили его трепетным волнением и потом на всю жизнь остались обвеянными тихой поэзией. Эти слова были: «Всех скорбящих радость».
Всколыхнулось что-то. Будто проплыл
в отдалении чей-то тихий и скорбный образ и тихо погас,
не озарив предсмертной
тьмы. Били заведенные часы на колокольне. Застучал чем-то, шашкой,
не то ружьем, солдат
в коридоре и продолжительно, с переходами, зевнул.
Но из организации, как человек единой, нерасщепленной воли,
не ушел и внешне остался
тот же — только
в глазах залегло что-то холодное и жуткое.
— Нет, зачем же! — отвечал он холодно и спокойно закрыл невидимую доску. И с
той же сосредоточенной внимательностью, с какою играл, будто отвечая на строгом экзамене, постарался дать отчет
в ужасе и безвыходности своего положения: осмотрев камеру, стараясь
не пропустить ничего, сосчитал часы, что остаются до казни, нарисовал себе приблизительную и довольно точную картину самой казни и пожал плечами.
И новою предстала жизнь. Он
не пытался, как прежде, запечатлеть словами увиденное, да и
не было таких слов на все еще бедном, все еще скудном человеческом языке.
То маленькое, грязное и злое, что будило
в нем презрение к людям и порою вызывало даже отвращение к виду человеческого лица, исчезло совершенно: так для человека, поднявшегося на воздушном шаре, исчезают сор и грязь тесных улиц покинутого городка, и красотою становится безобразное.
Перед
тем как рассаживать осужденных по каретам, их всех пятерых собрали
в большой холодной комнате со сводчатым потолком, похожей на канцелярию, где больше
не работают, или на пустую приемную. И позволили разговаривать между собою.
Но только Таня Ковальчук сразу воспользовалась позволением. Остальные молча и крепко пожали руки, холодные, как лед, и горячие, как огонь, — и молча, стараясь
не глядеть друг на друга, столпились неловкой рассеянной кучкой. Теперь, когда они были вместе, они как бы совестились
того, что каждый из них испытал
в одиночестве; и глядеть боялись, чтобы
не увидеть и
не показать
того нового, особенного, немножко стыдного, что каждый чувствовал или подозревал за собою.
Но раз, другой взглянули, улыбнулись и сразу почувствовали себя непринужденно и просто, как прежде: никакой перемены
не произошло, а если и произошло что-то,
то так ровно легло на всех, что для каждого
в отдельности стало незаметно.
Все рассмеялись.
В общении друг с другом черпая крепость и силу, постепенно становились они такими, как прежде, но
не замечали и этого, думали, что все одни и
те же. Вдруг Вернер оборвал смех и с чрезвычайною серьезностью сказал Сергею...
— Я, барин, по другому делу. Куда нам до министра! Я, барин, разбойник, вот я кто. Душегуб. Ничего, барин, потеснись,
не своей волей
в компанию затесался. На
том свете всем места хватит.
Тут наступил сон.
Не то чтобы было очень страшно, а призрачно, беспамятно и как-то чуждо: сам грезящий оставался
в стороне, а только призрак его бестелесно двигался, говорил беззвучно, страдал без страдания. Во сне выходили из вагона, разбивались на пары, нюхали особенно свежий, лесной, весенний воздух. Во сне тупо и бессильно сопротивлялся Янсон, и молча выволакивали его из вагона.