Неточные совпадения
Он усиленно шевелился, дышал громко, кашлял, чтобы ничем не походить на покойника, окружал себя живым шумом звенящих пружин, шелестящего одеяла; и чтобы показать, что он совершенно жив, ни капельки не умер и далек от
смерти,
как всякий другой человек, — громко и отрывисто басил в тишине и одиночестве спальни...
Смерть, которую замыслили для него люди и которая была только в их мыслях, в их намерениях,
как будто уже стояла тут, и будет стоять, и не уйдет, пока тех не схватят, не отнимут у них бомб и не посадят их в крепкую тюрьму.
«В час дня, ваше превосходительство», — сказали ему эти любезные ослы, и, хотя сказали только потому, что
смерть предотвращена, одно уже знание ее возможного часа наполнило его ужасом. Вполне допустимо, что когда-нибудь его и убьют, но завтра этого не будет — завтра этого не будет, — и он может спать спокойно,
как бессмертный. Дураки, они не знали,
какой великий закон они свернули с места,
какую дыру открыли, когда сказали с этой своею идиотской любезностью: «В час дня, ваше превосходительство».
И так явственно выступала в нем
смерть, что судьи избегали смотреть на него, и трудно было определить его возраст,
как у трупа, который уже начал разлагаться.
Но Янсон уже замолчал. И опять его посадили в ту камеру, в которой он уже сидел месяц и к которой успел привыкнуть,
как привыкал ко всему: к побоям, к водке, к унылому снежному полю, усеянному круглыми бугорками,
как кладбище. И теперь ему даже весело стало, когда он увидел свою кровать, свое окно с решеткой, и ему дали поесть — с утра он ничего не ел. Неприятно было только то, что произошло на суде, но думать об этом он не мог, не умел. И
смерти через повешение не представлял совсем.
Хотя Янсон и приговорен был к смертной казни, но таких,
как он, было много, и важным преступником его в тюрьме не считали. Поэтому с ним разговаривали без опаски и без уважения,
как со всяким другим, кому не предстоит
смерть. Точно не считали его
смерти за
смерть. Надзиратель, узнав о приговоре, сказал ему наставительно...
Ему нисколько не было обидно, что одного его даже вешать не стоит, и он этому не поверил, счел за предлог, чтобы отсрочить казнь, а потом и совсем отменить ее. И радостно стало: смутный и страшный момент, о котором нельзя думать, отодвигался куда-то вдаль, становился сказочным и невероятным,
как всякая
смерть.
Чтобы не верить в
смерть, нужно видеть и слышать вокруг себя обыкновенное: шаги, голоса, свет, щи из кислой капусты, а теперь все было необыкновенное, и эта тишина, и этот мрак и сами по себе были уже
как будто
смертью.
Но стрелять не смел: в приговоренных к казни, если не было настоящего бунта, никогда не стреляли. А Цыганок скрипел зубами, бранился и плевал — его человеческий мозг, поставленный на чудовищно острую грань между жизнью и
смертью, распадался на части,
как комок сухой и выветрившейся глины.
Опять помолчали. Было страшно произнести слово,
как будто каждое слово в языке потеряло свое значение и значило только одно:
смерть. Сергей посмотрел на чистенький, пахнущий бензином сюртучок отца и подумал: «Теперь денщика нет, значит, он сам его чистил.
Как же это я раньше не замечал, когда он чистит сюртук? Утром, должно быть». И вдруг спросил...
— Благословляю тебя на
смерть, Сережа. Умри храбро,
как офицер.
Было дико и нелепо. Впереди стояла
смерть, а тут вырастало что-то маленькое, пустое, ненужное, и слова трещали,
как пустая скорлупа орехов под ногою. И, почти плача — от тоски, от того вечного непонимания, которое стеною всю жизнь стояло между ним и близкими и теперь, в последний предсмертный час, дико таращило свои маленькие глупые глаза, Василий закричал...
Как во всю жизнь свою Таня Ковальчук думала только о других и никогда о себе, так и теперь только за других мучилась она и тосковала сильно.
Смерть она представляла себе постольку, поскольку предстоит она,
как нечто мучительное, для Сережи Головина, для Муси, для других, — ее же самой она
как бы не касалась совсем.
Почему-то, в свою очередь, о ней думали, что она непременно и в скором времени должна выйти замуж, и это обижало ее, — никакого мужа она не хотела. И, вспоминая эти полушутливые разговоры свои с Мусей и то, что Муся теперь действительно обречена, она задыхалась от слез, от материнской жалости. И всякий раз,
как били часы, поднимала заплаканное лицо и прислушивалась, —
как там, в тех камерах, принимают этот тягучий, настойчивый зов
смерти.
И оправдывалась она в том, что ее, молоденькую, незначительную, сделавшую так мало и совсем не героиню, подвергнут той самой почетной и прекрасной
смерти,
какою умирали до нее настоящие герои и мученики.
«И это —
смерть.
Какая же это
смерть?» — думает Муся блаженно.
И если бы собрались к ней в камеру со всего света ученые, философы и палачи, разложили перед нею книги, скальпели, топоры и петли и стали доказывать, что
смерть существует, что человек умирает и убивается, что бессмертия нет, — они только удивили бы ее.
Как бессмертия нет, когда уже сейчас она бессмертна? О
каком же еще бессмертии, о
какой еще
смерти можно говорить, когда уже сейчас она мертва и бессмертна, жива в
смерти,
как была жива в жизни?
«Неужели это
смерть? Боже мой,
как она прекрасна! Или это жизнь? Не знаю, не знаю. Буду смотреть и слушать».
О
смерти Сергей Головин никогда не думал,
как о чем-то постороннем и его совершенно не касающемся.
Смерти он настолько не боялся и настолько не думал о ней, что в роковое утро, перед уходом из квартиры Тани Ковальчук, он один,
как следует, с аппетитом, позавтракал: выпил два стакана чаю, наполовину разбавленного молоком, и съел целую пятикопеечную булку. Потом посмотрел с грустью на нетронутый хлеб Вернера и сказал...
Но скоро тело привыкло и к этому режиму, и страх
смерти появился снова, — правда, не такой острый, не такой огневый, но еще более нудный, похожий на тошноту. «Это оттого, что тянут долго, — подумал Сергей, — хорошо бы все это время, до казни, проспать», — и старался
как можно дольше спать. Вначале удавалось, но потом, оттого ли, что переспал он, или по другой причине, появилась бессонница. И с нею пришли острые, зоркие мысли, а с ними и тоска о жизни.
Времени не стало,
как бы в пространство превратилось оно, прозрачное, безвоздушное, в огромную площадь, на которой все, и земля, и жизнь, и люди; и все это видимо одним взглядом, все до самого конца, до загадочного обрыва —
смерти.
Святотатственною рукою была отдернута завеса, сызвека скрывающая тайну жизни и тайну
смерти, и они перестали быть тайной, — но не сделались они и понятными,
как истина, начертанная на неведомом языке.
Он уже не может выбрать свободно: жизнь или
смерть,
как все люди, а его непременно и неизбежно умертвят.
Вернер понимал, что казнь не есть просто
смерть, а что-то другое, — но во всяком случае решил встретить ее спокойно,
как нечто постороннее: жить до конца так,
как будто ничего не произошло и не произойдет.
Словно шел по узкому,
как лезвие ножа, высочайшему горному хребту и на одну сторону видел жизнь, а на другую видел
смерть,
как два сверкающих, глубоких, прекрасных моря, сливающихся на горизонте в один безграничный широкий простор.
Бессознательным движением Вернер шагнул к столу и оперся на него правой рукою. Гордый и властный от природы, никогда еще не принимал он такой гордой, свободной и властной позы, не поворачивал шеи так, не глядел так, — ибо никогда еще не был свободен и властен,
как здесь, в тюрьме, на расстоянии нескольких часов от казни и
смерти.
Неточные совпадения
Почтмейстер. Знаю, знаю… Этому не учите, это я делаю не то чтоб из предосторожности, а больше из любопытства:
смерть люблю узнать, что есть нового на свете. Я вам скажу, что это преинтересное чтение. Иное письмо с наслажденьем прочтешь — так описываются разные пассажи… а назидательность
какая… лучше, чем в «Московских ведомостях»!
Такая рожь богатая // В тот год у нас родилася, // Мы землю не ленясь // Удобрили, ухолили, — // Трудненько было пахарю, // Да весело жнее! // Снопами нагружала я // Телегу со стропилами // И пела, молодцы. // (Телега нагружается // Всегда с веселой песнею, // А сани с горькой думою: // Телега хлеб домой везет, // А сани — на базар!) // Вдруг стоны я услышала: // Ползком ползет Савелий-дед, // Бледнешенек
как смерть: // «Прости, прости, Матренушка! — // И повалился в ноженьки. — // Мой грех — недоглядел!..»
Крестьяне рассмеялися // И рассказали барину, // Каков мужик Яким. // Яким, старик убогонький, // Живал когда-то в Питере, // Да угодил в тюрьму: // С купцом тягаться вздумалось! //
Как липочка ободранный, // Вернулся он на родину // И за соху взялся. // С тех пор лет тридцать жарится // На полосе под солнышком, // Под бороной спасается // От частого дождя, // Живет — с сохою возится, // А
смерть придет Якимушке — //
Как ком земли отвалится, // Что на сохе присох…
В день
смерти князя старого // Крестьяне не предвидели, // Что не луга поемные, // А тяжбу наживут. // И, выпив по стаканчику, // Первей всего заспорили: //
Как им с лугами быть?
Брат лег и ― спал или не спал ― но,
как больной, ворочался, кашлял и, когда не мог откашляться, что-то ворчал. Иногда, когда он тяжело вздыхал, он говорил: «Ах, Боже мой» Иногда, когда мокрота душила его, он с досадой выговаривал: «А! чорт!» Левин долго не спал, слушая его. Мысли Левина были самые разнообразные, но конец всех мыслей был один:
смерть.