Ночью он прочитал «Слепых» Метерлинка. Монотонный язык этой драмы без действия загипнотизировал его, наполнил
смутной печалью, но смысл пьесы Клим не уловил. С
досадой бросив книгу на пол, он попытался заснуть и не мог. Мысли возвращались к Нехаевой, но думалось о ней мягче. Вспомнив ее слова о праве людей быть жестокими в любви, он спросил себя:
Когда Федосей, пройдя через сени, вступил в баню, то остановился пораженный
смутным сожалением; его дикое и грубое сердце сжалось при виде таких прелестей и такого страдания: на полу сидела, или лучше сказать, лежала Ольга, преклонив голову на нижнюю ступень полкá и поддерживая ее правою рукою; ее небесные очи, полузакрытые длинными шелковыми ресницами, были неподвижны, как очи мертвой, полны этой мрачной и таинственной поэзии, которую так нестройно, так обильно изливают взоры безумных; можно было тотчас заметить, что с давних пор ни одна алмазная слеза не прокатилась под этими атласными веками, окруженными легкой коришневатой тенью: все ее слезы превратились в яд, который неумолимо грыз ее сердце; ржавчина грызет железо, а сердце 18-летней девушки так мягко, так нежно, так чисто, что каждое дыхание
досады туманит его как стекло, каждое прикосновение судьбы оставляет на нем глубокие следы, как бедный пешеход оставляет свой след на золотистом дне ручья; ручей — это надежда; покуда она светла и жива, то в несколько мгновений следы изглажены; но если однажды надежда испарилась, вода утекла… то кому нужда до этих ничтожных следов, до этих незримых ран, покрытых одеждою приличий.
Чем более поддавался Хвалынцев этим мыслям, тем все
смутнее и тяжелее становилось ему, и он вдруг как-то почувствовал себя одиноким, чужим, лишним среди этой толпы товарищей, отторгнутым от нее членом, вследствие какого-то тайного, неведомого, высшего приговора. Ему стало очень горько и больно;
досада, и злость, и сознание своего бессилия еще пуще стали сжимать и щемить его душу.