Неточные совпадения
— Читывал и я, Борис Петрович, про эту самую дифференциацию. Но до купона-то мужику — ох,
как далеко! От нищенства и пропойства надо
ему уйти первым
делом, и не встанет
он нигде на ноги, коли не будет у
него своего закона, который бы все
его крестьянское естество захватывал.
Все та же родная река тянулась перед
ним,
как будто и богатая водой, а на
деле с каждым
днем страшно мелеющая, Теркин не рисовался в разговоре с Борисом Петровичем.
Он до сих пор не может простить этому миру ссылки своего отца, — тому стукнуло тогда шестьдесят два года, — по приговору сельского общества, самого гнусного
дела,
какое только
он видел на своем веку; и на
него пошли мужики!
Он скорбел о скудости заработка кустарей, собирал
их, вдалбливал в
их мозги,
как хорошо было бы
им завести товарищество и артель, писал в газетах, ездил в Петербург, просил у высшего начальства субсидии, добился ее, сам сочинял устав и целых два года изнывал на этом
деле, перебивался с хлеба на квас.
Лицо Теркина заметно хмурилось, и глаза темнели. Старая обида на крестьянский мир села Кладенца забурлила в
нем. Еще удивительно,
как он мог в таком тоне говорить с Борисом Петровичем о мужицкой душе вообще. И всякий раз,
как он нападет на эти думы,
ему ничуть не стыдно того, что
он пошел по деловой части, что
ему страстно хочется быть при большом капитале, ворочать вот на этой самой Волге миллионным
делом.
Нет,
он любит успех сам по себе,
он жить не может без сознания того, что такие люди,
как он, должны идти в гору и в денежных
делах, и в любви.
Но не поездка на низовья Волги наполняла в эту минуту душу Теркина.
Он то и
дело поглядывал в ту сторону, где был запад, поджидал заката; а солнце еще довольно высоко стояло над длинным ослепительно белым зданием рядов. Раньше
как через полтора часа не покажется краснота поверх зеленой крыши гостиного двора.
— Теперь всего
день остался… Может, завтра приедет — писал уж, что все уладилось,
как он желал…
— Ласков… Простил давно. Муженька моего
он сразу разгадал и видит,
какие у нас лады… Я
ему ничего не говорю про то, что мои деньги Рудич проиграл. Ты знаешь, Вася, в нашем быту первое
дело — капитал.
Он меня обвинит и будет прав. Еще добро бы, я сразу души не чаяла в Рудиче и все
ему отдала, — а то ведь я
его как следует никогда не любила… нужды нет, что чуть не убежала из родительского дома.
Теркин слушал внимательно, и в голове у
него беспрестанно мелькал вопрос: «зачем Серафима рассказывает
ему так подробно об этой Калерии?»
Он хотел бы схватить ее и увлечь к себе, забыть про то, кто она, чья жена, чьих родителей,
какие у нее заботы… Одну минуту
он даже усомнился: полно, так ли она страстно привязалась к
нему, если способна говорить о домашних
делах, зная, что
он здесь только до рассвета и она опять
его долго не увидит?..
Вся она вздрагивала,
как только
он сжимал ее талию или тихо прикасался губами к похолодевшей щеке. От нее шло это трепетанье и сообщалось
ему… Говорит же она про Калерию неспроста, клонит все к тому же. Она не может ничего утаить от
него. Она показывает, что отныне
он — ее сообщник во всем и руководитель. Ей надо излиться вполне и знать теперь же:
разделяет ли
он ее взгляды и чувства к этой Калерии?
— Ни в
каком случае! Это и мать говорит, а она отроду не выдумывала. Не знаю, солгала ли на своем веку в одном
каком важном
деле, хоть и не принимала никогда присяги. Отец-то Калерию баловал… куда больше меня. И все ее эти выдумки и поступки не то что одобрял… а не ограничивал. Всегда
он одно и то же повторял: «Мой первый долг — Калерию обеспечить и ее капиталец приумножить».
— Это трудно сказать…
Он насчет
дел своих всегда скрытен был. Да и с тех пор,
как болеет, не очень-то от
него узнаешь правду… Даже и маменьке ничего не говорит. Скажет — когда совсем смерть придет.
— А «Батрак» ваш, поди, совсем готов, ждет только,
как его в купель опустят… За чем
дело стало?
Он был тогда в шестом классе и собирался в университет через полтора года. Отцу
его, Ивану Прокофьичу, приходилось уж больно жутко от односельчан. Пошли на
него наветы и форменные доносы, из-за которых
он, два года спустя, угодил на поселение.
Дела тоже приходили в расстройство. Маленькое спичечное заведение отца еле — еле держалось. Надо было искать уроков. От платы
он был давно освобожден,
как хороший ученик, ни в чем еще не попадавшийся.
Началось
дело. Сидение в карцере длилось больше двух недель. Допрашивали, делали очные ставки, добивались того, чтобы
он, кроме Зверева, — тот уже попался по истории с Виттихом, — выдал еще участников заговора, грозили
ему, если
он не укажет на
них, водворить
его на родину и заставить волостной суд наказать
его розгами,
как наказывают взрослых мужиков. Но
он отрезал
им всего один раз...
Иван Прокофьич, прощаясь с приемышем, сказал
ему: — Вася!.. Ты хоть не кровный мой сын, а весь в меня! Мать сильно сокрушалась, лежала разбитая, целые
дни разливалась-плакала. Это Теркина еще больше мозжило, и
как только уехал домой отец,
ему начало делаться хуже. Хоть
он все время был на ногах, но доктор определил воспаление легкого.
Да
им какое до этого
дело!..
Даже по прошествии десяти с лишком лет Теркин не мог дать себе ясного отчета в том, чего в
нем было больше — притворства или настоящей психопатии? По крайней мере, в первые
дни после того,
как он бросился на лазаретного сторожа, и доктор с Терентьевым начали верить в
его умственное расстройство; быть может, одна треть душевного недомогания и была, но долю притворства
он не станет и теперь отрицать. В
нем сидела тогда одна страстная мысль...
Другая, в дворянской общей палате, тихая, чопорная, из старых
дев, разорившаяся по проискам родственников. Обо всем она говорила довольно толково и всегда отборными фразами; но стоило только
какому — нибудь стороннему посетителю зайти в палату, она останавливала
его и жаловалась на то, что ее вещи продавали сегодня утром в соборе.
Большого роста, еще не старый, с обличьем солдата, в бородке, под гребенку остриженный,
он то и
дело смеялся и рассуждал за работой; в свободные от работы часы ходил подбоченясь развалистой поступью, туда и сюда, в поля, на гумно, в другие мастерские, вызывался молотить, или веять, или косить, смотря в
какую пору.
Он же исправлял и всякие починки по тележной части.
В том, чт/о Капитон говорил по своему главному «рукомеслу», Теркин ничего не мог подметить безумного. Но
как он это говорил — другое
дело. Скажет одну фразу дельно и даже с тонким пониманием работы, и сейчас же,
как только ушел в сторону, и начнется возбужденная болтовня, всегда одного и того же характера.
Через два-три месяца
он отлично овладел обеими формами душевного расстройства: и молчаливым,
как у отца Вениамина, и болтливо-возбужденным,
как у отставного унтер-офицера Капитона Мусатова.
Он держался первой формы: она была удобнее и вернее. Директор вряд ли подозревал
его: обращался с
ним ласково, предлагал даже перевести в привилегированное отделение и бросить тяжелое кузнечное
дело.
Он это сказал с глазу на глаз и директору вряд ли докладывал в таком именно смысле. Опасность росла с каждым
днем. Стал
он замечать, что и директор иначе с
ним держится и совсем не те вопросы задает,
как прежде.
Двое судей в верблюжьих кафтанах. Оба — пьянчуги, из самых отчаянных горлопанов, на отца
его науськивали мир; десятки раз
дело доходило до драки; один — черный, высокий, худой; другой — с брюшком, в «гречюшнике»: так называют по-ихнему высокую крестьянскую шляпу. Фамилии
их и имена всегда
ему памятны; разбуди
его ночью и спроси:
как звали судей, когда
его привели наказывать? —
он выговорит духом: Павел Рассукин и Поликарп Стежкин.
С
какой стати? Во-первых, капитан в скором времени может попасть в
его подчиненные, а во-вторых, Теркин давно держался правила — о сердечных
делах не болтать лишнего.
Он считал это большой «пошлостью».
Окрик капитана, доставшийся
ему два
дня перед тем, угроза высадить «за буйство», все еще колом стояли у
него в груди, и
он боялся,
как бы
ему не выйти из себя, не нарваться на серьезную неприятность. Капитан способен был высадить
его на берег, а потом поди судись с
ним!
— За эти месяцы вот
как он разнемогся, тебя стал жалеть… не в пример прежнего. И ровно
ему перед тобой совестно, что оставляет
дела не в прежнем виде… Вчерашнего числа этак поглядел на меня, у самого слез полны глаза, и говорит: «Смотри, Матрена, хоть и малый достаток Серафиме после меня придется, не давай ты
его на съедение муженьку… Дом твой, на твое имя записан… А остальное что — в руки передам. Сторожи только,
как бы во сне дух не вылетел»…
Зачем бежать? Почему не сказать мужу прямо: «Не хочу с тобой жить, люблю другого и ухожу к
нему?» Так будет прямее и выгоднее. Все станут на ее сторону, когда узнают, что
он проиграл ее состояние. Да и не малое удовольствие — кинуть
ему прямо в лицо свой приговор. «А потом довести до развода и обвенчаться с Васей… Нынче такой исход самое обыкновенное
дело. Не Бог знает что и стоит,
каких — нибудь три, много четыре тысячи!» — подумала Серафима.
«И зачем я с
ним разговариваю? — подумала она.
Какое мне
дело? Чем больше продулся, тем лучше».
Но Теркин не хотел допытываться; только у
него что-то внутри защемило.
Как будто в уклончивых ответах Верстакова
он почуял, что Усатин не может быть настолько при деньгах, чтобы дать
ему двадцать тысяч, хотя бы и под залог
его «Батрака», а крайний срок взноса много через десять
дней, да и то еще с «недохваткой». Остальное
ему поверят под вексель до будущей навигации.
— Вам по
какому делу? — спросил Дубенский, тревожно поглядел на
него и, не дождавшись ответа, добавил быстро: — Я ведь так спросил… понимаете… Может…
какое сведение нужно… по заводу?
— Расширили
дело на заводе? — осведомился
он добродушно небрежным тоном,
как человек, которому обстоятельства Усатина давно известны. — Ведь Арсений Кирилыч хотел, помнится мне, соседнюю лесную дачу заполучить и еще корпус вывести для разных специальных производств?
Правда, начали до
него доходить слухи, что Усатин «зарывается»… Кое-кто называл
его и «прожектером», предсказывали «крах» и даже про
его акционерное общество стали поговаривать как-то странно. Не дальше,
как на
днях, в Нижнем на ярмарке, у Никиты Егорова в трактире, привелось
ему прислушаться к одному разговору за соседним столом…
— Удивительное
дело!.. Кажется, я всем таким господам,
как милейший Петр Иваныч, давал и даю ход. Без моей поддержки
ему бы не выбраться из мизерии поднадзорного прозябания.
Как может
он оградить самого себя, раз
он в
делах да еще без капитала, с плохим кредитом, от того, что не вылетит в трубу и не попадет в лапы прокурорского надзора?..
«Немножко
как будто смахивает на бегство, — подумал
он про себя по пути к пристани. — И от чего я бегу? От уголовщины или от
дела с дурным запахом?»
Ему не хотелось выставляться.
Он был не один. С
ним ехала Серафима.
Дня за три перед тем
они сели на этот пароход ночью. Она ушла от мужа,
как только похоронили ее отца, оставила письмо, муж играл в клубе, — и взяла с собою один чемодан и сумку.
Да и не чувствовал
он себя в брачном настроении. Брак — не то. Брак —
дело святое даже и для тех, у кого,
как у
него, нет крепких верований.
Мужчины, видно, из другого теста сделаны, хотя бы и такие пылкие и смелые,
как ее Вася. У
них слишком много всяких
дел, всюду
их тянет, не дает
им окунуться с головой в страсть…
Ему бы следовало сейчас же спросить: «Откуда же ты
их добудешь?» — но
он ушел от такого вопроса. Отец Серафимы умер десять
дней назад. Она третьего
дня убежала от мужа. Про завещание отца, про наследство, про деньги Калерии
он хорошо помнил разговор у памятника; она пока ничего
ему еще не говорила, или, лучше,
он сам
как бы умышленно не заводил о
них речи.
Теркин начал рассказывать,
как на
них налетел пароход и
они пошли ко
дну,
как спаслись вплавь.
Даже свежей булки трудно достать иначе,
как в базарные
дни, когда
их привозят из-за Волги, из Лыскова, где живет и «все начальство».
Только вчера «обмундировались»
они,
как шутя отзывался Теркин.
Он купил почти все готовое на Тверской и в пассажах. Серафима обшивалась дольше, но и на нее пошло всего три
дня; два платья были уже доставлены от портнихи, остальное она купила в магазинах. Ни ей, ни
ему не хотелось транжирить, но все-таки у
них вышло больше шестисот рублей.
У
него на душе осталось от Кремля усиленное чувство того, что
он «русак».
Оно всегда сидело у
него в глубине, а тут всплыло так же сильно,
как и от картин Поволжья. Никогда не жилось
ему так смело,
как в это утро. Под рукой
его билось сердце женщины, отдавшей
ему красоту, молодость, честь, всю будущность. И не смущало
его то, что
он среди бела
дня идет об руку с беглой мужней женой. Кто бы ни встретился с
ними,
он не побоится ни за себя, ни за беглянку.
Гадливое чувство поднималось в
нем… Все тут пахло развратом, грязью самой мелкой плутоватости и кровью зверских убийств. Лица сновавших полицейских, унтеров, каких-то подозрительных штатских в темной и большой передней наполнили
его брезгливой тревогой и вместе острым сознанием того,
как он в душе своей и по всему характеру жизни и
дел далек от этого трущобного царства.
То ли
дело Серафима! Красавица, свежа,
как распустившийся розан, умница, смелая и преданная всем существом своим и без всяких глупых причуд. Она верит
ему. Когда ей понадобится капитал, она знает, что
он добудет
его.
Еще вчера кухонный мужик рассказывал
ему, что на Яузе,
как раз там, где
они теперь катались, московские жулики собираются к ночи,
делят добычу, ночуют, кутят. Позднее и пошаливают, коли удастся напасть на запоздавшего дачника, особливо барыню.
Он редко торговался, с тех пор,
как у
него стали водиться деньги; но с последней зимы, когда
дела его так расширились,
он делался незаметно прижимистее даже в мелочах.
Он напомнил ей,
как она заболела, а
его по
делам услали в Екатеринбург. — Верно, верно. Потом я об вас часто вспоминала… честно/й человек! Видите, сейчас вас узнала, вспомнила и фамилию, — а память у меня прескверная становится.
Как же вы ко мне-то попали? Это очень, очень мило! Пай-мальчик! За это можно вас поцеловать.