Неточные совпадения
Другая тогдашняя знаменитость бывала не раз в Нижнем, уже в мое время. Я его тогда сам не видал, но опять, по рассказам дяди, знал про него много. Это
был граф В.А. Соллогуб, с которым в Дерпте я так много водился, и с ним, и с его женой, графиней С.М., о чем
речь будет позднее.
Труппа
была весьма и весьма средняя, хуже даже теперешней труппы Михайловского театра. Но юный фрачник-гимназист седьмого класса видел перед собою подлинную французскую жизнь, слышал совсем не такую
речь, как в наших гостиных, когда в них говорили по-французски. Давали бульварную мелодраму «Кучер Жан», которая позднее долго не сходила со сцены Малого театра, с Самариным в заглавной роли, под именем «Извозчик».
Попечитель произнес нам
речь вроде той, какую Телепнев выслушал со всеми новичками в актовой зале. Генерал Молоствов
был, кажется, добрейший старичок, любитель музыки, приятный собеседник и пользовался репутацией усердного служителя Вакха. Тогда, в гостиных, где французили, обыкновенно выражались о таких вивёрах: «il leve souvent Ie coude» (он часто закладывает за галстук).
С отцом мы простились в Липецке, опять в разгар водяного сезона. На бал 22 июля съезд
был еще больше прошлогоднего, и ополченские офицеры в серых и черных кафтанах очутились, разумеется, героями. Но, повторяю, в обществе среди дам и девиц никакого подъема патриотического или даже гуманного чувства! Не помню, чтобы они занимались усиленно и дерганьем корпии, а о снаряжении отрядов и
речи не
было. Так же все танцевали, амурились, сплетничали, играли в карты, ловили женихов из тех же ополченцев.
Все они могли иметь честные идеи, изящные вкусы, здравые понятия, симпатичные стремления; но они все
были продукты старого быта, с привычкой мужчин их эпохи-и помещиков, и военных, и сановников, и чиновников, и артистов, и даже профессоров — к «скоромным»
речам. У французских писателей до сих пор — как только дойдут до десерта и ликеров — сейчас начнутся разговоры о женщинах и пойдут эротические и прямо «похабные» словца и анекдоты.
Кто бы сказал мне тогда, что с этим профессором, которого на экзаменах боялись как огня, мы
будем так долго водить приятельство как члены шекспировского кружка, и что он в 1900 году
будет произносить на моем 40-летнем юбилее одну из приветственных
речей?
Катков тогда смотрел еще совсем не старым мужчиной с лицом благообразного типа, красивыми глазами, тихими манерами и спокойной
речью глуховатого голоса. Он похож
был на профессора гораздо больше, чем на профессионального журналиста. Разговорчивостью и он не отличался. За столом что-то говорили об Англии, и сразу чувствовалось, что это — главный конек у этих англоманов и тогда самой чистой водылибералов русской журналистики.
И тогда он уже
был такой же, только не седой — высокий, бородатый, с зычным голосом, с обрывистой и грубоватой
речью, великий спорщик и"разноситель", для многих трудновыносимый, не только в личных сношениях, но и в статьях своих.
Но все это относится к тем годам, когда я
был уже двадцать лет романистом. А
речь идет у нас в настоящую минуту о том, под каким влиянием начал я писать, если не как драматург, то как романист в 1861 году?
И вот он раз, когда
речь зашла о Бенни (он его знавал еще с тех дней, когда тот объезжал с адресом), рассказал мне, что дело, по которому он
был вызван, ему дали читать целиком в самом Третьем отделении. Он прочитал там многое для него занимательное.
Как корреспондент я надеялся иметь даровой вход на выставку, но мне в нем отказали, и я принужден
был заплатить за сезонный билет сто франков, что для меня как для трудового человека
было довольно-таки чувствительно. Этот стофранковый билет не предоставлял никаких особенных льгот, кроме права присутствовать при открытии с расчетом на появление императора с императрицей и на торжественное заседание, где Наполеон III должен
был произносить
речь.
На торжестве открытия в особой зале, где собралась многотысячная толпа, император в парадной генеральской форме произнес аллокуцию (краткую
речь). Тогда я мог хорошо слышать его голос и даже отметить произношение. Он говорил довольно быстро, немного в нос, и его акцент совсем не похож
был на произношение коренного француза, и еще менее парижанина, а скорее смахивал на выговор швейцарца, бельгийца и даже немца, с детства говорившего по-французски.
В Жюле Симоне чувствовался профессор Сорбонны, привыкший излагать философские системы."Громить"он не мог и по недостатку физической силы, и по тембру голоса, но его
речи были не менее неприятны правительству по своему — на тогдашний аршин — радикализму и фактическому содержанию.
Его
речи отличались своим громадным деловым содержанием и колоссальными размерами. Раз при мне он говорил около трех часов без перерыва, а
был уже в те годы"старцем"в полном смысле. Но его, также южные, стойкость и юркость делали из него неутомимейшего борца за буржуазную свободу во вкусе Июльской монархии. Убежденным республиканцем он, я думаю, никогда не
был, даже тогда, когда сделался президентом Третьей республики.
Эта небольшая группа тогдашних последователей Конта, Милля и отчасти Спенсера (о нем
речь пойдет ниже) и
была настоящим свободомыслящим оазисом в тогдашней лондонской интеллигенции — среди сотен писателей, журналистов, «клерджименов» (священников) и педагогов обыкновенного, «респектабельного» типа.
Тогда в гостиных респектабельного общества нельзя
было завести
речи на некоторые жгучие темы общественной правды и справедливости. Сейчас же это называли...
В Баден попадал я впервые. Но много о нем слыхал и читал, как о самых бойких немецких водах с рулеткой. Тогда таких рулеточных водных мест в Германии существовало несколько: Баден-Баден, Висбаден, Гамбург, Эмс. О Монте-Карло тогда и
речи еще не заходило. Та скала около Монако, где ныне вырос роскошный игрецкий городок, стояла в диком виде и, кроме горных коз, никем не
была обитаема.
Не помню, чтобы в том, что он говорил тогда о России и русской журналистике, слышались очень злобные, личные ноты или прорывались резкие выражения. Нет, этого не
было! Но чувствовалось все-таки, что у него
есть счетыи с публикой, и с критикой, и с некоторыми собратами, например, с Достоевским, который как раз после «Дыма» явился к нему с гневными
речами и потом печатно «отделал» его.
Мы с Вырубовым не примыкали ни к какой партийной группе. Но он принимал участие в конгрессе и активно произнес
речь, а я
был только слушатель. Нас, тогдашних позитивистов,
было очень немного. Большинство делегатов принадлежало к материалистическому свободомыслию.
Для Бакунина конгресс"Мира и свободы"
был только предлогом для его анархо-революционной пропаганды. На одном из первых же заседаний (они происходили в городской ратуше) он произнес красивую и необычайно убежденную
речь, где, говоря о том, что его отечество, Россия, уже приготовлено к социальной революции, своим зычным баском воскликнул...
Но, вне своей кучки, он не действовал на большинство съезда, где собрались далеко не однородные элементы. Вполне серьезного политического интереса такие чисто академические конгрессы иметь не могли. И среди иностранных делегатов
были даже курьезные индивиды, вроде какого-то скандинавского майора или полковника, который бывал даже скандализован такими
речами, как бакунинские, лопотал на смешном французском языке и упорно называл свое отечество, Норвегию, по-французски:"Norvegie"вместо"Norvege".
Из иностранцев самой крупной личностью
был Кине. Но я не помню, чтобы он произвел сенсацию какой-нибудь
речью. Он больше вызывал в толпе интерес своим прошлым как один из самых видных эмигрантов — врагов Бонапартова режима. Он
был несомненный республиканец 1848 года, человек идей XVIII века, но гораздо больше демократ, чем сторонник социалистической доктрины.
Речи произносились на всех языках. А журналисты, писавшие о заседаниях,
были больше все французы и бельгийцы. Многие не знали ни по-немецки, ни по-английски. Мы сидели в двух ложах бенуара рядом, и мои коллеги то и дело обращались ко мне за переводом того, что говорили немцы и англичане, за что я
был прозван"notre confrere poliglotte"(наш многоязычный собрат) тогдашним главным сотрудником «Independance Beige» Тардье, впоследствии редактором этой газеты.
Славянские студенты дали в конце сезона большой вечер с
речами. Меня просили говорить, и это
была единственная во всю мою жизнь немецкая
речь. А немецкий язык и тут сослужил роль междуславянского языка.
Госпожа Дюма
была уже дама сильно на возрасте, с рыжеватой шевелюрой, худощавая, не очень здорового вида, с тоном светской русской барыни, прошедшей"высшую школу"за границей. Во французском акценте чувствовалась московская барыня, да и в более медленном темпе
речи.
Это
было в конце лета того же 1869 года. После поездки в Испанию (о которой
речь пойдет дальше) я, очень усталый, жил в Швейцарии, в одном водолечебном заведении, близ Цюриха. И настроение мое тогда
было очень элегическое. Я стал тяготиться душевным одиночеством холостяка, которому уже перевалило за тридцать, без всякой сердечной привязанности.
Стоит только припомнить его знаменитую
речь о веротерпимости. Это
было большой милостью для Испании,где еще царила государственная нетерпимость, не допускавшая ничего «иноверческого»; но в этой красивой и одухотворенной
речи Кастеляро все-таки романтик, спиритуалист, а не пионер строгой научно-философской мысли. Таким он
был и как профессор истории, и года изгнания не сделали его более точным исследователем и мыслителем.
Ходили мы и в революционно-народный клуб"Anton — Martin", где каждый вечер происходили сходки и произносились замечательные
речи. Постоянно туда ходили унтер-офицеры и заражались бунтарскими идеями. Это
была своего рода практическая школа"пронунсиа-миенто", но нам она давала разнообразный материал для знакомства с тем, от чего старая Испания трещала по швам.
В А.И. чуялось что-то гораздо ближе к нам, что-то более демократическое и знакомое нам, несмотря на то, что он
был на целых 6 лет старше Тургенева и мог
быть, например, свободно моим отцом, так как родился в 1812, а я в 1836. Но что особенно, с первой же встречи,
было в нем знакомое и родное нам — это то, что в нем так сохранилось дитя Москвы, во всем: в тембре голоса, в интонациях, самом языке, в живости
речи, в движениях, в мимической игре.
Тогда я еще не
был близок к Герцену, как к концу 1869 года, но меня резали обличительные
речи доктора Якоби, переполненные всякими пересудами и злобными прибаутками весьма сомнительного вкуса.
Громовых тирад против властей, личности Александра II, общего режима я не слыхал у него. И вообще
речь его не имела характера трибунного,"митингового"(как ныне говорят) красноречия. У него уже не
было тогда прямых счетов ни с кем особенно, но он к тому времени утратил почти все свои дружеские связи и, конечно, не по своей вине.
Не заходила ни разу
речь о Льве Толстом, а тогда он уже
был автором"Войны и мира".
Речей у могилы решено
было не произносить, но Г.Н.Вырубов, распоряжавшийся похоронами, нашел все-таки нужным сказать короткое слово, которое появилось потом в печати.
Я имел все права, и очень может
быть, что, владея свободно
речью и освежив свое юридическое образование, я мог бы выделиться из массы присяжных поверенных и зарабатывать гораздо больше, чем могли мне дать литература и журнализм.
Из тогдашних русских немного моложе его
был один, у кого я находил всего больше если не физического сходства с ним, то близости всего душевного склада, манеры говорить и держать себя в обществе: это
было у К.Д.Кавелина, также москвича почти той же эпохи, впоследствии близкого приятеля эмигранта Герцена. Особенно это сказывалось в
речи, в переливах голоса, в живости манер и в этом чисто московском говоре, какой
был у людей того времени. Они легко могли сойти за родных даже и по наружности.
Опять — несколько шагов назад, но тот эмигрант, о котором сейчас пойдет
речь, соединяет в своем лице несколько полос моей жизни и столько же периодов русского литературного и общественного движения. Он так и умер эмигрантом, хотя никогда не
был ни опасным бунтарем, ни вожаком партии, ни ярым проповедником «разрывных» идей или издателем журнала с громкой репутацией.
Наша полицейская власть даже и его желала бы заставить молчать и лишить свободы. Единственный из всех, когда-либо живших у нас писателей, он
был отлучен синодом от церкви. И в редакционных сферах не раз заходила
речь о том, чтобы покарать его за разрушительные идеи и писания.