Неточные совпадения
Выходит, стало быть, что две главных словесных склонности: художественное
письмо и выразительное чтение — предмет интереса всей моей писательской жизни, уже были намечены до наступления юношеского возраста,
то есть до поступления в университет.
О «декабристах» я мальчиком слыхал рассказы старших, всегда в одном и
том же сочувственном тоне. Любое рукописное стихотворение, любой запретный листок, статья или
письмо переписывались и заучивались наизусть.
До сих пор я могу еще представить себе: как он сидит и читает
письмо в первом акте, как дрожит перед пьяным Хлестаковым, как указывает квартальным на бумажку посредине гостиной, как наскакивает на квартального с подавленным криком: «Не по чину берешь!» Друг и единомышленник Гоголя сказывался и в
том, как он произносил имя квартального Держиморды.
„Неофитом науки“ я почувствовал себя к переходу на второй курс самобытно, без всякого влияния кого-нибудь из старших товарищей или однокурсников. Самым дельным из них был мой школьный товарищ Лебедев,
тот заслуженный профессор Петербургского университета, который обратился ко мне с очень милым и теплым
письмом в день празднования моего юбилея в Союзе писателей, 29 октября 1900 года. Он там остроумно говорит, как я, начав свое писательство еще в гимназии, изменил беллетристике, увлекшись ретортами и колбами.
В зиму 1860–1861 года дружининские"журфиксы", сколько помню, уже прекратились. Когда я к нему явился — кажется, за
письмом в редакцию"Русского вестника", куда повез одну из своих пьес, — он вел уже очень тихую и уединенную жизнь холостяка, жившего с матерью, кажется, все в
той же квартире, где происходили и ужины.
Таких литераторов уже нет теперь — по тону и внешнему виду, как и вся
та компания, какая собиралась у автора"Поленьки Сакс","Записок Ивана Чернокнижникова"и"
Писем иногороднего подписчика".
И при мне в Дерпте у Дондуковых (они были в родстве с Пещуровыми) кто-то прочел вслух
письмо Добролюбова — тогда уже известного критика, где он горько сожалеет о
том, что вовремя не занялся иностранными языками, с грехом пополам читает французские книги, а по-немецки начинает заново учиться.
И вдруг опять вести из Нижнего: отчаянные
письма моей матушки и тетки. Умоляют приехать и помочь им в устройстве дел. Необходимо съездить в деревню, в
тот уезд, где и мне достались"маетности", и поладить с крестьянами другого большого имения, которых дед отпустил на волю еще по духовному завещанию. На все это надо было употребить месяца два,
то есть май и июнь.
Вскоре после бенефиса Васильева, бывшего в октябре, я получил
письмо от П.М.Садовского, который просил у меня мою комедию на свой бенефис, назначенный на декабрь. Это было очень лестно. Перед
тем я не делал еще никаких шагов насчет постановки"Однодворца"на Московском Малом театре.
Кажется, я получил в Нижнем
письмо (но от кого — тоже не помню), где мне представляли это дело как самое подходящее для меня — во всех смыслах. Верно и
то, что я рассчитывал получить выкупную ссуду раньше
того, как она была мне выдана, соображая, что такую сумму я, во всяком случае, должен буду употребить целиком на журнал.
Он высказывался так обо мне в одной статье о беллетристике незадолго до своей смерти. Я помню, что он еще в редакции"Библиотеки для чтения", когда печатался мой"В путь-дорогу", не раз сочувственно отзывался о моем"
письме". В
той же статье, о какой я сейчас упомянул, он считает меня в особенности выдающимся как"новеллист",
то есть как автор повестей и рассказов.
В"Библиотеке"он писал
письма на художественные
темы; не только о театре, но и по вопросам искусства. В работе он был ленивенек, и его надо было подталкивать; но в нем дорог был его искренний интерес к миру изящного слова, какого я не видал в такой степени в его сверстниках.
Тогда никак нельзя было бы подумать, что из него выйдет
тот агроном-народник, который выказал в своих
письмах в"Отечественных записках"столько таланта, особенно в своем языке.
Когда была издана его переписка после его смерти,
то в ней нашлись фразы, в которых он довольно злобно"прохаживался"на мой счет… Это не мешало ему в разные моменты своей заграничной жизни обращаться ко мне с
письмами в весьма любезном и даже прямо лестном для меня тоне.
Огромный успех среди молодежи романа"Что делать?", помимо сочувствия коммунистическим мечтаниям автора, усиливался и
тем, что роман писан был в крепости и что его автор пошел на каторгу из-за одного какого-то
письма с его подписью, причем почти половина сенатских секретарей признала почерк
письма принадлежащим Чернышевскому.
И тогда и позднее много говорили в городе о
том, как это Чернышевский был осужден на каторгу за
письмо к Плещееву в Москву, а сам Плещеев хоть и допрашивался, но остался цел.
В настоящую минуту, когда я пишу эти строки (
то есть в августе 1908 года), за такое
письмо обвиненный попал бы много-много в крепость (или в административную ссылку), а тогда известный писатель, ничем перед
тем не опороченный, пошел на каторгу.
Так как я уехал в Париж без всякой работы в газете или журнале как корреспондент,
то я и не должен был бегать по редакциям, отыскивать интересные сюжеты для
писем. И, повторяю, это было чрезвычайно выгодно для моего самообразования и накопления сил для дальнейшей писательской дороги.
В мае по
письмам из Петербурга выходило так, что следует ускорить ликвидацию. Мне сделалось самому жутко заживаться за границей, когда надо идти на все
те, хотя бы и очень тяжкие, последствия, которые ликвидация могла повести за собою.
И как я ни старался в моих
письмах вразумить их, что он Руэр, а не Руэ, он так и остался"Руэ"для русской публики, Не смущало редакцию и
то, что"Руэ"значило бы"плут"–"un roue".
Но Тэн зато прекрасно знал по-английски, и его начитанность по английской литературе была также, конечно, первая между французами, что он и доказал своей"Историей английской литературы". Знал он и по-итальянски, и его"
Письма из Италии" — до сих пор одна из лучших книг по оценке и искусства и быта Италии. Я в этом убедился, когда для моей книги"Вечный город"обозревал все
то, что было за несколько веков писано о Риме.
Так были мной распределены и
те мои знакомства, какие я намечал, когда добывал себе
письма в Лондон в разные сферы. Но, кроме всякого рода экскурсий, я хотел иметь досуги и для чтения, и для работы в Британском музее, библиотека которого оказала мне даже совершенно неожиданную для меня услугу как русскому писателю.
К нему я имел
письмо, а к Ледрю меня повез хозяин
того табльдота, где я обедал, — тоже эмигрант, бежавший после переворота 2 декабря, из южан, самого обыкновенного обывательского типа француз, очень счастливый
тем, что мог устроиться как хозяин пансиончика с общим столом, вероятно из мастеровых или нарядчиков, но сохранивший налет тогдашнего полубуржуазного демократизма с искренней ненавистью к"узурпатору", который владел тогда Францией.
Совсем не
то надеялся я найти у его соперника по Февральской республике Луи Блана.
Тот изучил английскую жизнь и постоянно писал корреспонденции и целые этюды в газету"Temps", из которых и составил очень интересную книгу об Англии за 50-е и 60-е года, дополняющую во многом"
Письма"Тэна об Англии.
Для меня как пылкого тогда позитивиста было особенно дорого
то, что эта писательница, прежде чем составить себе имя романистки, так сама себя развила в философском смысле и сделалась последовательницей учения Огюста Конта. Но я знал уже, когда ехал в Лондон с
письмом к Льюису, что Джордж Элиот — позитивистка из так называемых"верующих",
то есть последовательница"Религии человечества", установленной Контом под конец его жизни.
"Немецкие Афины"давно меня интересовали. Еще в"Библиотеке для чтения"задолго до моего редакторства (кажется, я еще жил в Дерпте) я читал
письма оттуда одного из первых тогдашних туристов-писателей — М.В.Авдеева, после
того как он уже составил себе литературное имя своим"Тамариным". Петербургские, берлинские, парижские и лондонские собрания и музеи не сделались для меня предметом особенного культа, но все-таки мое художественное понимание и вкус в области искусства значительно развились.
Я имел случай и еще раз убедиться в
том, как он отзывчиво способен был откликнуться на такое
письмо, которое другая бы"знаменитость"оставила без всякого ответа или же ограничилась бы общими местами.
В нем не было
той хозяйской сметки и в редакционном смысле, какую выказывал Краевский, когда он мне и на
письмах, и при личных свиданиях в Париже намечал
то, что было бы особенно ценно для его газеты.
Они недаром были так долго друзьями и во многом единомышленниками и только под конец разошлись, причем размолвка эта была для Кавелина очень тяжкой, что так симпатично для него проявляется в его
письмах, гораздо более теплых и прямодушных, чем
письма к Герцену на такую же
тему Тургенева.
С
тех пор мы нигде не видались, и только раз я получил от нее — уже не помню где —
письмо по поводу моего — романа"Жертва вечерняя", который она прочла только что в немецком переводе.
В Берлине, где я уже стал писать роман"Солидные добродетели", получил я совершенно нежданно-негаданно для меня собственноручное
письмо от Н.А.Некрасова, в котором он просил у меня к осени 1870 роман, даже если он и не будет к
тому времени окончен, предоставляя мне самому выбор
темы и размеры его.
Но мои попытки сразу же осеклись о недоверие немецких властей, начиная с командиров разных военных пунктов, к каким я должен был обращаться. Мне везде отказывали. Особых рекомендаций у меня не было, а редакция не позаботилась даже сейчас же выслать мне особое
письмо. И я должен был довольствоваться
тем, что буду писать
письма в"Санкт-Петербургские ведомости"не прямо"с театра войны", как настоящий военный репортер, а"около войны".
Здесь я не стану повторять
того, что стоит в моих
письмах, и я не мог бы этого сделать, потому что на это нужна слишком колоссальная память.
А хозяин отеля (после
того, как моя корреспонденция попала, должно быть, в немецкую печать) написал в редакцию"Санкт-Петербургских ведомостей"
письмо с уверением, что никаких пробоин в его отеле при осаде не было.
Не предаваясь никаким иллюзиям, я видел, что исход этой войны будет самый фатальный для Франции, но не мог не жалеть ее, не мог умалчивать и о
том, что в Эльзас-Лотарингии все население было предано Франции и по доброй воле никогда бы от нее не отложилось. Я это подтверждал в моих
письмах разными характерными фактами из
того, что я сам видел и переживал.
Меня сильнее, чем год и два перед
тем, потянуло на родину, хотя я и знал, что там мне предстоит еще усиленнее хлопотать о
том, чтобы придать моим долговым делам более быстрый темп, а стало быть, и вдвое больше работать. Но я уже был сотрудником"Отечественных записок", состоял корреспондентом у Корша, с которым на
письмах остался в корректных отношениях, и в"Голосе"Краевского. Стало быть, у меня было больше шансов увеличить и свои заработки.
Как я говорил уже в другой главе, с Некрасовым я в 60-х годах лично не встречался. Его
письмо в Берлин было первым его письменным обращением ко мне, и я ему до
того никогда ничего не писал.
Такой"хозяйский"поступок показался мне весьма мало подходящим к редактору самой либеральной газеты. Не затевая с Коршем истории, я свой законный протест высказал в
письме к Суворину, где по-товарищески разобрал этот инцидент и выразился, между прочим, что этаким способом барыни увольняют прислугу, да и
то в образованных странах дают ей неделю, как говорится у французов.
Суворин написал мне умное
письмо с объяснением
того, почему я пришелся"не ко двору"в их газете. Главный мотив, по его толкованию, выходит такой, что они все в газете уже спелись и каковы бы, сами по себе, ни были, жили себе потихоньку и считали себя и свою работу хорошими, а я явился с своими взглядами, вкусами, приговорами, оценками людей, и это всех, начиная с главного редактора, стало коробить.
Но пикантно — и для личности будущего издателя"Нового времени"знаменательно —
то, что он мое
письмо показал Коршу и сознался мне в этом с легким сердцем. И еще пикантнее
то, что сам Корш, уволивший меня без всякой основательной причины, весной, когда Парижская коммуна переживала осаду, обратился ко мне с предложением: не хочу ли я по английским газетам составлять заметки об этой осаде.
Может быть, он охладел ко мне в силу еще каких-нибудь мне неизвестных причин, но между нами и на
письмах не выходило никакой размолвки, а не видались мы с декабря 1866 года,
то есть более четырех лет. Он еще наезжал постом в Петербург, и мы с ним провели несколько вечеров, мне с ним было весело, но задушевности отношений уже недоставало.
Если Чернышевский мог во время своего процесса упорно отстаивать свою невиновность,
то Михайлову было труднее отрицать, что он составитель прокламации. А Чернышевский был приговорен к каторге только по экспертизе почерка его
письма к поэту Плещееву; ее производили сенатские обер-секретари, да и они далеко не все признали тождество с его почерком.
Должно быть, судьбе не угодно было этого, потому что в
то воскресенье, когда г. Русанов пригласил меня к себе (у него должен был быть еще и другой не менее известный изгнанник, князь Кропоткин), я уехал на остров Уайт (еще накануне) и нашел у себя по возвращении его
письмо со вложением двух депеш: от Степняка и от князя Кропоткина, с которым я также до
того нигде не встречался.