Неточные совпадения
Если
более пяти секунд,
то душа не выдержит и должна исчезнуть.
И хоть это почему-то там и необходимо, по каким-то там всесильным, вечным и мертвым законам природы, но поверьте, что в этой мысли заключается какое-то глубочайшее неуважение к человечеству, глубоко мне оскорбительное и
тем более невыносимое, что тут нет никого виноватого…
«Положение мое
тем более невыносимо, что тут нет никого виноватого», — пишет самоубийца в «Приговоре». Герой подполья видит для себя лишь один выход, — «молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о
том, что даже и злиться, выходит, тебе не на кого, что предмета не находится».
Геффдинг говорит в своей «Философии религии»: «Некогда религия была
тем огненным столпом, который шествовал впереди человеческого рода, указывая ему путь в его великом историческом шествии. Теперь она все
более и
более превращается в лазарет, следующий за походом, подбирающий усталых и раненых».
«Мы все отвыкли от жизни, все хромаем, всякий
более или менее. Даже до
того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей «живой жизни» какое-то омерзение, а потому и терпеть не можем, когда нам напоминают про нее. Да взгляните пристальнее! Ведь мы даже не знаем, где и живое-то живет теперь и что оно такое, как называется».
Тем более ненадежен разум, когда он берется решать основные вопросы жизни. Все, чем жива жизнь, для Толстого лежит на каком-то совсем другом уровне, а не на
том, где люди оперируют словами и оформленными мыслями.
Но стоило забыть искусственный ход мысли и из жизни вернуться к
тому, что удовлетворяло, — и вдруг вся эта искусственная постройка заваливалась, как карточный дом, и ясно было, что постройка была сделана из
тех же перестановленных слов, независимо от чего-то
более важного в жизни, чем разум».
Чем больше он узнавал брата,
тем более замечал, что и Сергей Иванович, и многие другие деятели для общего блага не сердцем были приведены к этой любви к общему благу, но умом рассудили, что заниматься этим хорошо, и только потому занимались этим».
И разговор стал самый интересный для Дарьи Александровны: как рожала? Чем была больна? Где муж? Часто ли бывает? Дарье Александровне не хотелось уходить от баб: так интересен ей был разговор с ними, так совершенно одни и
те же были их интересы. Приятнее всего Дарье Александровне было
то, что она ясно видела, как все эти женщины любовались
более всего
тем, как много было у нее детей, и как они хороши».
И в
те редкие минуты, когда прежний огонь зажигался в ее развившемся, красивом теле, она бывала еще
более привлекательна, чем прежде…
«Наташа не любила общество вообще, но она
тем более дорожила обществом родных. Она дорожила обществом
тех людей, к которым она, растрепанная, в халате, могла выйти большими шагами из детской, с радостным лицом, и показать пеленку с желтым вместо зеленого пятном и выслушать утешения о
том, что теперь ребенку гораздо лучше».
«Чем больше Наташа вникала не умом, а всей душой, всем существом своим в занимавший ее предмет, — семью, —
тем более предмет этот разрастался под ее вниманием, так что она все силы сосредоточивала на одно и
то же, и все-таки не успевала делать всего
того, что ей казалось нужно».
Как все равно? Ложностью их положения одинаково мучаются и она сама, и Вронский. Если ей вправду все равно,
то отчего же не согласиться на просьбу Вронского для него? А ведь если развода она не попросит,
то сына ей
тем более не отдадут.
То же и с Левиным. «Прежде, когда он старался сделать что-нибудь такое, что сделало бы добро для всех, для человечества, он замечал, что мысли об этом были приятны, но самая деятельность всегда бывала нескладная; теперь же, когда он стал
более и
более ограничиваться жизнью для себя, он чувствовал уверенность, что дело его необходимо и что оно все становится больше и больше».
«Чем больше он вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви,
тем более он, сам не чувствуя
того, отрекался от земной жизни. Все, всех любить, всегда жертвовать собой для любви значило — никого не любить, значило — не жить этою земною жизнью. И чем больше он проникался этим началом любви,
тем больше он отрекался от жизни».
Он не видел и не слыхал, как пристреливали отсталых пленных, хотя
более сотни из них уже погибли таким образом. Он не думал о Каратаеве, который слабел с каждым днем и, очевидно, скоро должен был подвергнуться
той же участи. Еще менее Пьер думал о себе. Чем труднее становилось его положение, чем страшнее была будущность,
тем независимее от
того положения, в котором он находился, приходили ему радостные и успокоительные мысли, воспоминания и представления».
Родившая Кити лежит в постели. «Встретив Левина взглядом, она взглядом притягивала его к себе. Взгляд ее, и так светлый, еще
более светлел, по мере
того, как он приближался к ней. На ее лице была
та самая перемена от земного к неземному, которая бывает на лице покойников: но там прощание, здесь встреча».
Помню
то странное чувство недоумения, которое я испытывал, когда этот, впавший в нищенство, брат мой, очень похожий (
более всех нас) на отца, просил нас о помощи и был благодарен за 10–15 рублей, которые давали ему».
Но ведь в этом — весь Толстой, весь целиком! У него видели мы эту истину, и «живой образ ее наполнил наши души». Разница только
та, что прекрасные люди с земли-двойника куда
более скучно-счастливы, чем люди с нашей земли у Толстого.
Мы чувствуем всю отраду аполлоновской иллюзии и созерцания и, вместе с
тем, отрицаем эту отраду и получаем еще
более высокое удовлетворение от уничтожения видимого, кажущегося мира.
Именно, как ребенок, с его неисчерпанною полнотою восприятия впечатлений жизни, Гомер жадно наслаждается всем, что вокруг, все для него прекрасно — и стол, и кубок, и богиням подобная рабыня Гекамеда, и какая-то гадость из лука, меда и ячной муки, наверно, не
более вкусная, чем
те маковки и рожки, которые мы с таким непонятным наслаждением поедали в детстве.
Но
тем знаменательнее, что основное отношение к жизни у них у всех совершенно одинаково, настолько одинаково, что в этом смысле мы воспринимаем гомеровы поэмы как нечто вполне цельное и однородное [Исключение представляют некоторые вставки в «Одиссею», относительно которых доказано, что они принадлежат к другой, гораздо
более поздней эпохе.
Дионисово вино мы можем здесь понимать в
более широком смысле: грозный вихревой экстаз вакханок вызван в трагедии не «влагою, рожденной виноградом». Тиресий определенно указывает на
ту огромную роль, какую играло это дионисово «вино» в душевной жизни нового эллинства: оно было не просто лишнею радостью в жизни человека, — это необходимо иметь в виду, — оно было основою и предусловием жизни, единственным, что давало силу бессчастному человеку нести жизнь.
Трагедия и не скрывала, что говорит о горе, которым в эту минуту болели все: молитва хора в первую очередь обращена к «золотой дочери тучегонителя» Афине, а она была покровительницей именно города Афин, а не эдиповых Фив. Естественно, что зритель при таких обстоятельствах ждал от трагедии не эстетического наслаждения, а чего-то
более для него важного — живого утешения в скорби,
того или другого разрешения давившего всех ужаса.
Счастье и несчастье исчезают: мы уже
более не индивидуум, — он забыт, — а только чистый субъект познания; мы существуем уже только как единое око мироздания, всякое различие индивидуальности уничтожается до
того, что становится безразлично, принадлежит ли созерцающее око могущественному владыке или угнетенному нищему, смотрим ли мы на заходящее солнце из темницы или из дворца».
Возможно, что в каждом отдельном случае трагедия смягчает и разряжает страх и сострадание;
тем не менее, в общем они могли бы увеличиваться под действием трагедии, так что в целом трагедия делала бы людей
более трусливыми и сантиментальными.
Чем
более человек склонен перетолковывать бедствие и приспособляться к нему,
тем менее он способен усмотреть причины бедствия и устранить их; временное устранение боли и наркотизация, которыми обыкновенно пользуются, например, при зубной боли, удовлетворят его и при
более серьезных страданиях.
Чем
более падает господство религий и всякого рода наркотических искусств,
тем основательнее люди обращают внимание на действительное устранение бедствий; правда, это наносит ущерб сочинителям трагедий, ибо материал для трагедии все сокращается, так как область неумолимого и неотвратимого рока становится все уже, — и еще вреднее это для священнослужителей»…
Да, для исследователя такое двойственное положение, может быть, и выгодно: каждый отдельный вопрос он способен охватить
более всесторонне, если имеет возможность смотреть на него
то с верхней,
то с нижней ступени жизненной лестницы.
Однако что значит в этом смертно-серьезном деле голое понимание? Требуется что-то другое, гораздо
более прочное и глубокое. «Позади твоих мыслей и чувств, брат мой, стоит могучий повелитель, неведомый мудрец, — он называется Сам. Так говорил Заратустра». Этот «Сам» живет не пониманием, не мыслями, а
тем, что непосредственно исходит из глубочайших глубин человеческой души.
Кто жив душою, в ком силен инстинкт жизни, кто «пьян жизнью», —
тому и в голову не может прийти задавать себе вопрос о смысле и ценности жизни, и
тем более измерять эту ценность разностью между суммами жизненных радостей и горестей.
«Если центр тяжести переносят не в жизнь, а в «
тот мир», — говорит Ницше, —
то у жизни вообще отнимают центр тяжести. Великая ложь о личном бессмертии разрушает всякий разум, всякую природу в инстинкте; все, что есть в инстинктах благодетельного, споспешествующего жизни, ручающегося за будущность, — возбуждает теперь недоверие. Жить так, что нет
более смысла жить, — это становится теперь смыслом жизни!»
Ясно, что дело тут не в
том или ином понимании жизни и божества, а в чем-то гораздо
более существенном и изначальном, — в невероятном обнищании человеческой природы и, что еще страшнее, в спокойном примирении человека со своим убожеством.