Неточные совпадения
Не
было развратницы развратнее этой женщины, и я имел
счастие заслужить ее доверенность.
«Я не могу
быть счастлив, — пишет самоубийца, — даже и при самом высшем и непосредственном
счастье любви к ближнему и любви ко мне человечества, ибо знаю, что завтра же все это
будет уничтожено: и я, и все
счастье это, и вся любовь, и все человечество — обратимся в ничто, в прежний хаос.
А под таким условием я ни за что не могу принять никакого
счастья просто потому, что не
буду и не могу
быть счастлив под условием грозящего завтра нуля.
Что же делать? «Смелей, человек, и
будь горд! Не ты виноват!» Нужно только дерзнуть, нужно только сбросить крышку — и
будет свобода. Встанет придавленный дьявол, разомнется и поведет человека. Наступит цельная жизнь и яркое
счастье, — пускай страшная жизнь, дьявольское
счастье, но жизнь и
счастье.
Нет, мне жизнь однажды дается и никогда ее больше не
будет; я не хочу дожидаться «всеобщего
счастья».
Как «все равно»? Дело вот в чем: «
Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается и
будет вечно. Когда весь человек
счастья достигнет, то времени больше не
будет, потому что не надо». «В этой идее для Кириллова как будто заключалась чуть не победа».
Нет жизни кругом, нет жизни внутри. Все окрашено в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно не только то, что это так. Еще страшнее, что человек даже представить себе не в силах — как же может
быть иначе? Чем способен человек жить на земле? Какая мыслима жизнь? Какое возможно
счастье?
«Красота везде неизреченная, — умиленно говорит старец Макар Иванович. — Травка растет, — расти, травка божия! птичка
поет, —
пой, птичка божия; ребеночек у женщины на руках пискнул, — господь с тобой, маленький человечек; расти на
счастье, младенчик!.. Хорошо на свете, милый!»
«Горе узришь великое, — учит отец Зосима, — и в горе сем счастлив
будешь. Вот тебе завет: в горе
счастья ищи. Много несчастий принесет тебе жизнь, но ими-то ты и счастлив
будешь и жизнь благословишь».
«От распятия убежал!» В конце концов он соглашается на Америку, — и вот почему: «Если я и убегу в Америку, то меня еще ободряет та мысль, что не на радость убегу, не на
счастье, а воистину на другую каторгу, не хуже, может
быть, и этой!
Андрей Болконский. «Он
был в легком лихорадочном состоянии, и мысли его
были чрезвычайно ясны. Соня сидела у стола. Он задремал. Вдруг ощущение
счастья охватило его.
«Наташа
была так счастлива, как никогда еще в жизни. Она
была на той высшей ступени
счастья, когда человек делается вполне добр и хорош и не верит в возможность зла, несчастья и горя».
Ужин у князя Василия Курагина. Влюбленные Пьер и Элен сидят рядом. «Старая княгиня, предлагая с грустным вздохом вина своей соседке и сердито взглянув на дочь, этим вздохом как будто говорила: «да, теперь нам с вами ничего больше не осталось, как
пить сладкое вино, моя милая, теперь время этой молодежи
быть так дерзко, вызывающе-счастливой». «И что за глупость все то, что я рассказываю, как будто это меня интересует, — думал дипломат, взглядывая на счастливые лица любовников: — Вот это
счастье!»
Однако
счастье ему не дается. Оленин опять обращается за объяснением к своему прошедшему, но теперь причину находит совсем уже не в том, в чем видел прежде, — не в том, что
был «таким требовательным эгоистом».
В «Утре помещика» князь Нехлюдов открывает ту же — «ему казалось, — совершенно новую истину» о
счастье в добре и самоотвержении. Но так же, как Оленин, он убеждается в мертвенной безжизненности этой истины. «Иногда я чувствую, что могу
быть довольным собою; но это какое-то сухое, разумное довольство. Да и нет, я просто недоволен собою! Я недоволен, потому что я здесь не знаю
счастья, а желаю, страстно желаю
счастья».
В августе 1903 года у меня
была в Ясной Поляне одна беседа с Толстым, и тогда она меня очень поразила. Разговор зашел об этом самом трагизме, — когда человек сознает, что, скажем,
счастье любви
есть высшее
счастье, но он неспособен отдаться ему, нет в нем этой любви, которая единственно дает
счастье. Толстой в недоумении пожал плечами.
— Не понимаю вас. Если человек понял, что
счастье — в любви, то он и
будет жить в любви. Если я стою в темной комнате и вижу в соседней комнате свет, и мне нужен свет, — то как же я не пойду туда, где свет?
Берг хотел сказать «обедать», но раздумал и сказал — «чай
пить», — и, проткнув его быстро языком, выпустил круглое, маленькое колечко табачного дыма, олицетворявшее вполне его мечты о
счастье».
Вот истинная бентамовская «моральная арифметика»!.. И всюду она в статьях Толстого: всюду призыв к уму, к логике. Это удручающее «стоит только понять», эти бесконечные доказательства
счастья в любви, бесконечные рассуждения о любви. И хочется напомнить Толстому то, что сказал еще Николенька Иртеньев: «жалкая, ничтожная пружина моральной деятельности — ум человека!» И хочется спросить: неужели евангелие выиграло бы в силе, если бы
было написано не в четырех «брошюрах», а в сотне?
Но это неумение делать что-нибудь не изо всех своих сил, эта потребность «всю себя класть в жизнь» — плохой залог для стояче-тихого, «статического»
счастья. Недаром материнское чутье говорит старой графине, «что чего-то слишком много в Наташе, и что от этого она не
будет счастлива».
— Я несчастлива? — сказала Анна, с восторженною улыбкою любви глядя на Вронского. — Я, как голодный человек, которому дали
есть. Может
быть, ему холодно, и платье у него разорвано, и стыдно ему, но он не несчастлив. Я несчастлива? Нет, вот мое
счастье»…
И когда совершилось, что неизбежно должно
было совершиться, то
было это не радостным
счастьем, а сугубым ужасом, мукою и позором.
«Страдания, равномерно увеличиваясь, делали свое дело и приготовляли его к смерти… Вся жизнь его сливалась в одно чувство страдания и желания избавиться от него. В нем, очевидно, совершался тот переворот, который должен
был заставить его смотреть на смерть, как на удовлетворение его желаний, как на
счастие».
Он вспомнил, что у него
было теперь новое
счастье.
— Платон Каратаев… Он — не понял бы; а впрочем, может
быть, что да… Нет, не одобрил бы! — сказал Пьер, подумав. — Что он одобрил бы, это нашу семейную жизнь. Он так желал видеть во всем благообразие,
счастье, спокойствие»…
И крепко, всей душою, всем существом своим Толстой знает, что человек сотворен для
счастья, что человек может и должен
быть прекрасен и счастлив на земле.
Не в
счастье смысл жизни, и довольством собою не
будет удовлетворен человек, — он все-таки выше этого».
Может
быть, наибольшая упадочность человеческого рода сказывается именно в этой поразительной неспособности его даже представить себе какое-нибудь
счастье. «Лучше
быть несчастным человеком, чем счастливой свиньей». Мы так усвоили этот миллевский афоризм, что не можем мыслить
счастье иначе, как в качестве предиката к свинье, и, выговаривая слова афоризма, понимаем под ними другое: «Лучше
быть несчастным человеком, чем счастливым… человеком».
Вся красота, вся жизнь для нас, все достоинство — в страдании. Бессмертные песни
спело человечество во славу страдания, вознесло его на такую высоту, что дух радостно бьется и тянется ему навстречу. К
счастью же человек недоверчив и стыдлив. Он тайно берет его маленькими порциями для своего личного, домашнего обихода и стыдится
счастья, как секретной болезни, и действительно превратил его в секретную болезнь, потерял способность достойно нести
счастье.
Но странное и чудесное дело: утратив всякую веру в бывшее
счастье, назвав его сказкой, они до того захотели
быть невинными и счастливыми вновь, опять, что пали перед желаниями сердца своего, как дети, обоготворили это желание, настроили храмов и стали молиться своей же идее, своему же «желанию», в то же время вполне веруя в неисполнимость и неосуществимость его, но со слезами обожая и поклоняясь ему.
— Злополучный, однодневный род, дети случая и нужды! Зачем заставляешь ты меня сказать то, чего самое лучшее для тебя не слышать? Высшее
счастье тебе совершенно недоступно: не родиться, не
быть вовсе,
быть ничем. Второе же, что тебе остается, — скоро умереть.
Нечего говорить, что для древнего эллина мир вовсе не
был так идиллически благополучен, так неизменно ласков, как рисует Шиллер. Если бы это
было так, то мы имели бы перед собою очень мало интересную религию блаженных идиотов, одинаково радостно улыбающихся на ласку и удары, на
счастье и скорбь.
«Как могли про смерть они забыть?» Юноша-самоубийца в статье Достоевского «Приговор» пишет: «я не могу принять никакого
счастья, просто потому, что не
буду и не могу
быть счастлив под условием грозящего завтра нуля».
На далеком Севере, где царит вечный день, лежала страна счастливых людей гиперборейцев. Царем этого «священного племени»
был Аполлон, и туда, в гиперборейский край, улетал он на крыльях лебедей на зиму, — на время суровой зимы, когда тяжело приходится людям, когда не в силах они
быть счастливыми и
счастьем своим
быть достойными светлого бога.
Самое высокое и самое прекрасное, чем может человек прославить бога, что он должен нести ему, — это собственная радость и
счастье. Вот — основное положение аполлоновой религии. И чисто аполлоновскую, для нас такую чуждую мысль высказывает один поздний греческий писатель, географ Страбон, говоря так: «Хотя верно сказано, что люди тогда наиболее подражают богам, когда совершают добрые дела, но еще правильнее
было бы сказать, что люди наиболее уподобляются богам, когда они счастливы».
Натуры эти
были в высшей степени способны не только к наслаждению
счастьем, но и к перенесению несчастия.
Если на этих людей спускалось даже
счастье, то и оно отравлялось мыслью: прочно ли оно? «Мудрый» должен
был непрестанно помнить, что «человек
есть чистейший случай», — как выражается Солон. Он говорит у Геродота Крезу: «Счастливым я не могу тебя назвать прежде чем я не узнал, что ты счастливо кончил свою жизнь. В каждом деле нужно смотреть на окончание, которым оно увенчивается; ибо многих людей божество поманило
счастьем, а потом ввергло в погибель».
Но разве когда-нибудь сможет она опровергнуть то
счастье, которое у меня
было, которое светом и движением заполнило мою жизнь?
Ты много дала мне, я видел от тебя ласку и
счастье, — пусть же теперь
будет то, что
будет!»
Он
поет, что жизнь ужасна и мрачна, что страшны нависшие над человеком неведомые силы, что
счастье призрачно и люди подобны сну, что лучше всего для смертного — не жить.
В средоточии земли, в центре мира, — в Дельфах, — стоял великий храм. Он
был посвящен двум богам — Аполлону и Дионису. На переднем его фронтоне
был изображен Аполлон со свитою муз, на заднем — Дионис среди мэнад. Служение обоим богам не
было одновременным: в одну часть года прославляли Аполлона, в другую Диониса. Как же распределялся год между богом
счастья и силы, с одной стороны, богом страданья и избытка сил, с другой?
Как же далеко ушел прочь от Аполлона теперешний трагический грек с его нездоровым исканием скорби во что бы то ни стало! Радостью и
счастьем должен
был служить человек Аполлону. Теперь же самую чистую, беспримесную радость он умудрялся претворить в скорбь, умудрялся увидеть в ней только напоминание о тленности и преходимости всего человеческого. Не верь жизни! Не возносись! Помни о черных силах, неотступно стоящих над человеком!
Ах, вся твоя жизнь,
О, род человеческий, —
Какое ничтожество!
Казаться счастливыми, —
Вам
счастие большее
Доступно ли, смертные?
Казаться, — не
быть, —
И то на мгновение.
Черною тучею висит над человеком «сумрачная, тяжкодарная судьба»; жизнь темна и полна страданий,
счастье непрочно и обманчиво. Как жить? Можно на миг забыться в страдании, опьяниться им, как вином. Но в ком
есть хоть капля жизненного инстинкта, тот никогда не сможет примириться с такою жизнью. А жить надо — жить под властью божества, непрерывно сыплющего на человека одни только страдания и ужасы. Кто же виноват в этих страданиях и ужасах, как не божество?
Аполлон в негодовании отшатнется от этой мертвой мудрости; он скажет: до чего же должна
быть сокрушена воля, сила и стойкость человека, чтобы он смог принять такое единство мира и такое его оправдание! Но не увидит трагический человек негодования, сверкнувшего в глазах бога жизни и
счастья. Повергшись ниц перед своим страдающим богом, он благоговейно присоединит свой голос к хору эсхилова «Агамемнона...
Но все ярче в этом мраке начинало светиться лучезарное лицо бога жизни и
счастья. Каждую минуту имя его, казалось бы, могло
быть названо. Ницше уже говорит о себе: «Мы, гиперборейцы»… Профессор классической филологии, он, конечно, хорошо знал, что над счастливыми гиперборейцами безраздельно царит Аполлон, что Дионису делать у них нечего.
Пойманный лесной бог Силен хохочет в лицо смущенному царю Мидасу и открывает ему сокровеннейшую истину жизни: высшее
счастье для человека
было бы не родиться, не
быть вовсе,
быть ничем; второе же, что ему остается, — как можно скорее умереть.
—
Быть вынужденным побеждать инстинкты — это формула для decadence; пока жизнь восходит,
счастье равно инстинкту.
Словом — его добродетель
есть следствие его
счастья».
Да, умереть! Уйти навек и без возврата
Туда, куда уйдет и каждый из людей (и зверей).
Стать снова тем ничто, которым
был когда-то,
Пред тем, как в мир прийти для жизни и скорбей.
Сочти все радости, что на житейском пире
Из чаши
счастия пришлось тебе испить,
И согласись, что, чем бы ни
был ты в сем мире,
Есть нечто лучшее, — не
быть.