Неточные совпадения
В сумеречной глубине
души человеческой лежит дьявол. Ему нет воли. Его держит заключенным в низах
души тяжелая крышка — бог. Дьявол задыхается в глубине, рвется
на волю, просит жизни. И все очевиднее становится для человека, что это
душа его просит воли, что рвущийся из-под крышки дьявол — это и
есть он сам.
Раскольников мечется в своей каморке. Морщась от стыда, он вспоминает о последней встрече с Соней, о своем ощущении, что в ней теперь вся его надежда и весь исход. «Ослабел, значит, — мгновенно и радикально! Разом! И ведь согласился же он тогда с Соней, сердцем согласился, что так ему одному с этаким делом
на душе не прожить! А Свидригайлов?.. Свидригайлов загадка… Свидригайлов, может
быть, тоже целый исход».
Так вот: не ожидал ли он теперь найти в Свидригайлове эту «полную жизнь», это умение нести
на себе две крови, умение вместить в своей
душе благодарный лепет Полечки Мармеладовой и вопль насилуемой племянницы г-жи Ресслих? Может
быть, в глубине
души самого Достоевского и жила безумная мысль, что вообще это каким-то образом возможно совместить. Но только полною растерянностью и отчаянием Раскольникова можно объяснить, что он такого рода ожидания питал по отношению к Свидригайлову.
Но рядом с этим глубоко в
душах все время горит «зовущая тоска», все время шевелится смутное сознание, что
есть она в мире, эта «живая жизнь» — радостная, светлая, знающая свои пути. И от одного намека
на нее сладко вздрагивает сердце.
Малым своим разумом Достоевский знает, в чем эта живая жизнь. Все в том же личном бессмертии. В комментариях к своему письму самоубийцы-материалиста он пишет: «Вера в бессмертие
души человеческой
есть единственный источник живой жизни
на земле, — жизни, здоровья, здоровых идей и здоровых выводов и заключений».
Варенька — образец самоотвержения. Она никогда не думает о себе, спешит всюду, где нужна помощь, ухаживает за больными, — всегда ровная, спокойно-веселая. Кити, брошенная Вронским, знакомится с нею за границей. «
На Вареньке Кити поняла, что стоило только забыть себя и любить других, и
будешь спокойна, счастлива и прекрасна. И такою хотела
быть Кити. Поняв теперь ясно, что
было самое важное, Кити тотчас же всею
душою отдалась этой новой, открывшейся ей жизни».
В изумлении поглядели бы
на плачущего
на Алешу Наташа Ростова или дядя Ерошка. Как чужды, непонятны
были бы им его клятвы любить во веки веков землю и жизнь!
Душа целостно и радостно сливается с жизнью мира, — какие же тут возможны клятвы, для чего они? Не станет ребенок клясться перед собою в любви к матери. Но с исступлением Алеши
будет клясться пасынок в любви к прекрасной мачехе, с ужасом чувствуя, что нет у него в
душе этой любви.
Я
был в полном недоумении. Но теперь я понимаю. Это Наташа возмутилась в его
душе и сказала про самоотверженную девушку: «она — неимущий; в ней нет эгоизма, — и любовь ее пустоцветна». И теперь для меня совершенно несомненно: если бы в жизни Толстой увидел упадочника-индуса, отдающего себя
на корм голодной тигрице, он почувствовал бы в этом только величайшее поругание жизни, и ему стало бы душно, как в гробу под землей.
«Измученным людям той и другой стороны начинало одинаково приходить сомнение о том, следует ли им еще истреблять друг друга, и
на всех лицах
было заметно колебание, и в каждой
душе одинаково поднимался вопрос: «Зачем, для кого мне убивать и
быть убитым? Убивайте, кого хотите, делайте, что хотите, а я не хочу больше!» Мысль эта к вечеру одинаково созрела в
душе каждого. Всякую минуту могли все эти люди ужаснуться того, что они делали, бросить все и побежать, куда попало».
Тогда
было в сердце то непосредственное, из глубины
души идущее знание, которое мы видим в длинношеем мальчике, смотрящем в «Воскресении»
на арестантов.
Это даже не интересовало ее, потому что ей казалось, что все это
было чрезвычайно просто, и что она все это давно знала (ей казалось это потому, что она знала все то, из чего это выходило, всю
душу Пьера); но она радовалась, глядя
на его оживленную, восторженную фигуру».
Для читателя с живою
душою совершенно очевидно, что никакого преступления Анна не совершила. Вина не в ней, а в людском лицемерии, в жестокости закона, налагающего грубую свою руку
на внезаконную жизнь чувства. Если бы в обществе
было больше уважения к свободной человеческой
душе, если бы развод не
был у нас обставлен такими трудностями, то Анна не погибла бы… Такой читатель просто пропускает эпиграф романа мимо сознания: слишком ясно, — никакого тут не может
быть места для «отмщения».
Без любви протекли и все восемь лет их брачной жизни. «Любит? — с насмешкою думает Анна. — Разве он может любить? Если бы он не слыхал, что бывает любовь, он никогда бы не употреблял этого слова. Он и не знает, что такое любовь. Они не видят, что я видела. Они не знают, как он восемь лет
душил мою жизнь,
душил все, что
было во мне живого, — что он ни разу не подумал о том, что я живая женщина, которой нужна любовь. Не знают, как
на каждом шагу он оскорблял меня и оставался доволен собой».
Для Толстого живая жизнь не знает ошибок. Она благостна и велика. Ею глубоко заложена в человеке могучая, инстинктивная сила, ведущая его к благу. И горе тому, кто идет против этой силы, кто не повинуется
душе своей, как бы это ни
было тяжело и трудно.
На него неотвратимо падает «отмщение», и он гибнет.
Мы достаточно видели, что к добродетельному хотению резко отрицательно относится и художник Толстой. Добродетельное хотение — это смерть для
души. Выбившись из-под власти добродетельного хотения, Оленин пишет: «Я
был мертв, а теперь только я живу!» И Кити в волнении восклицает: «Ах, как глупо, как гадко!.. Нет, теперь уже я не поддамся
на это!
Быть дурною, но по крайней мере не лживою, не обманщицей! Пускай они живут, как хотят, и я, как хочу. Я не могу
быть другою!» И так все.
— Да, коли бы это так
было! — сказал он. Выходя из парома, он поглядел
на небо,
на которое указывал ему Пьер, и в первый раз, после Аустерлица, он увидал то высокое, вечное небо, которое он видел, лежа
на аустерлицком поле, и что-то давно заснувшее, что-то лучшее, что
было в нем, вдруг радостно и молодо проснулось в его
душе».
Несомненно, это
есть та самая любовь, «которую проповедывал бог
на земле». Но не тот бог, который воплотился в Христа, а тот, который воплотился в Будду. Сила этой любви — именно в ее бессилии, в отсечении от себя живых движений
души, в глубоком безразличии одинаково ко всем явлениям жизни. Чем дальше от жизни, тем эта любовь сильнее. Соприкоснувшись с жизнью, она умирает.
«С той минуты, как Пьер увидел это страшное убийство, совершенное людьми, не хотевшими этого делать, в
душе его как будто вдруг выдернута
была пружина,
на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора.
И одинаково тяжело, мучительно наступало совершающееся, и одинаково непостижимо, при созерцании этого высшего, поднималась
душа на такую высоту, которой она никогда и не понимала прежде, и куда рассудок уже не
поспевал за нею».
У Стивы — «чрезвычайная снисходительность к людям, основанная
на сознании своих недостатков». Он «совершенно ровно и одинаково относился ко всем людям, какого бы состояния и звания они ни
были». «Море добродушного веселья всегда волновалось в
душе Степана Аркадьевича». Неприятности и недоразумения скатываются с его
души, не проникая вглубь, как вода с куска сливочного масла. «Все люди, все человеки, как и мы грешные: из чего злиться и ссориться?» — думает он.
Алексей Александрович думал тотчас стать в те холодные отношения, в которых он должен
был быть с братом жены, против которой он начинал дело развода; но он не рассчитывал
на то море добродушия, которое выливалось из берегов в
душе Степана Аркадьевича… И Алексей Александрович почувствовал, что слова его не имели того действия, которое он ожидал, и что, какие бы ни
были его объяснения, отношения его к шурину останутся те же».
И крепко, всей
душою, всем существом своим Толстой знает, что человек сотворен для счастья, что человек может и должен
быть прекрасен и счастлив
на земле.
«Потому, что я видел истину, я видел и знаю, что люди могут
быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить
на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло
было нормальным состоянием людей. И как мне не веровать: я видел истину, — не то что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил
душу мою навеки. Я видел ее в такой восполненной целости, что не мог поверить, чтоб ее не могло
быть у людей…»
И тем не менее гомеровский эллин смотрел
на жизнь бодро и радостно, жадно любил ее «нутром и чревом», любил потому, что сильной
душе его все скорби и ужасы жизни
были нестрашны, что для него «
на свете не
было ничего страшного».
Жизнь глубоко обесценилась. Свет, теплота, радость отлетели от нее. Повсюду кругом человека стояли одни только ужасы, скорби и страдания. И совершенно уже не
было в
душе способности собственными силами преодолеть страдание и принять жизнь, несмотря
на ее ужасы и несправедливости. Теперь божество должно держать ответ перед человеком за зло и неправду мира. Это зло и неправда теперь опровергают для человека божественное существо жизни. Поэт Феогнид говорит...
Милый Зевс! Удивляюсь тебе; всему ты владыка,
Все почитают тебя, сила твоя велика,
Взорам открыты твоим помышленья и
души людские,
Высшею властью над всем ты обладаешь, о, царь!
Как же, Кронид, допускает
душа твоя, чтоб нечестивцы
Участь имели одну с тем, кто по правде живет,
Чтобы равны тебе
были разумный
душой и надменный,
В несправедливых делах жизнь проводящий свою?
Кто же, о кто же из смертных, взирая
на все это, сможет
Вечных богов почитать?
Глубокая пропасть ложится теперь между телом человеческим и
душою. Для Эмпедокла тело — только «мясная одежда»
души. Божественная
душа слишком благородна для этого мира видимости; лишь выйдя из него, она
будет вести жизнь полную и истинную. Для Пифагора
душа сброшена
на землю с божественной высоты и в наказание заключена в темницу тела. Возникает учение о переселении
душ, для древнего эллина чуждое и дико-непонятное. Земная жизнь воспринимается как «луг бедствий».
«Персы»
были поставлены
на сцену тогда, когда еще живы
были в
душах воспоминания о поруганных врагами храмах, об опустошенных городах и селах, об изнасилованных женах и дочерях.
Но силою и величием человеческого духа оно преодолено;
есть страдания,
есть смерть, но нет ужаса, а вместо него — поднимающая
душу радость борьбы, освящение и утверждение жизни даже в страданиях и смерти, бодряще-крепкое ощущение, что «
на свете нет ничего страшного».
Душа загоралась стремлением к действию, рука хваталась за рукоятку меча; глаза обращались к востоку, где глухие громовые раскаты говорили о нараставшей грозе, которая вскоре должна
была налететь
на Элладу…
«Религия Диониса — религия мистическая, — говорит Вячеслав Иванов, — и
душа мистики
есть обожествление человека, через благодатное ли приближение божества к человеческой
душе, доходящее до полного их слияния, или через внутреннее прозрение
на истинную и непреходящую сущность «я».