Неточные совпадения
Как холод, мрак и туманы неодушевленной природы, так эти уроды животной жизни ползут в
душу человеческую, чтоб оттолкнуть и отъединить ее от
мира, в котором свет и жизнь.
И
мир мертвеет для
души. Вокруг человека — не горячий трепет жизни, а холодная пустота, «безгласие косности».
Связи с широкою и таинственною жизнью
мира в
душе человека нет. Нет также в его
душе и естественной связи с другими людьми, с человечеством. Труднее всего для этого человека-одиночки вообразить, как можно из себя любить людей или даже просто «быть благородным».
Самостоятельное хотение, раз сброшена с
души упомянутая крышка, — это, конечно, что-то глубоко отъединенное от всего в
мире, идущее исключительно в собственное я человека.
Как будто гигантский молот непрерывно бьет перед нами по жизни и дробит ее на все более мелкие куски. Не только люди одиноки в
мире. Не только человек одинок среди людей. Сама
душа человека разбита в куски, и каждый кусок одинок. Жизнь — это хаотическая груда разъединенных, ничем между собой не связанных обломков.
Любить бога только ради него самого, без гарантированного человеку бессмертия… За что? За этот
мир, полный ужаса, разъединения и скорби? За мрачную
душу свою, в которой копошатся пауки и фаланги? Нет, любви тут быть не может. Тут возможен только горький и буйный вопрос Ипполита...
И вот человек гасит в своей
душе последние проблески надежды на счастье и уходит в темное подполье жизни. Пусть даже случайный луч не напоминает о
мире, где солнце и радость. Не нужен ему этот
мир, вечно дразнящий и обманывающий. У человека свое богатство — страдание.
Но рядом с этим глубоко в
душах все время горит «зовущая тоска», все время шевелится смутное сознание, что есть она в
мире, эта «живая жизнь» — радостная, светлая, знающая свои пути. И от одного намека на нее сладко вздрагивает сердце.
Среди прекрасного
мира — человек. Из
души его тянутся живые корни в окружающую жизнь, раскидываются в ней и тесно сплетаются в ощущении непрерывного, целостного единства.
Мир светел. Он весь полон единым, непрерывным трепетом жизни. Счастливым ответным трепетом полна и
душа человека.
Жизнью переполнена
душа, жизнью пронизан весь
мир вокруг — и непонятен странный вопрос: «для чего жизнь?» Только ужасающее разложение в человеке инстинкта жизни делает возможным этот вопрос — бессмысленный и смешной при наличности инстинкта жизни, не разрешимый при его отсутствии никакими силами разума.
В изумлении поглядели бы на плачущего на Алешу Наташа Ростова или дядя Ерошка. Как чужды, непонятны были бы им его клятвы любить во веки веков землю и жизнь!
Душа целостно и радостно сливается с жизнью
мира, — какие же тут возможны клятвы, для чего они? Не станет ребенок клясться перед собою в любви к матери. Но с исступлением Алеши будет клясться пасынок в любви к прекрасной мачехе, с ужасом чувствуя, что нет у него в
душе этой любви.
Вот и Борис Друбецкой в «Войне и
мире». Яркая, радостная жизнь широко раскрыта перед ним. Но он отворачивается от нее. Все живые движения
души у него на узде. Никогда он не забудется, никогда вольно не отдастся жизни. Холодно и расчетливо он пользуется ею исключительно для устройства карьеры. Для карьеры вступает в связь с красавицею Элен, порывает с Наташей, женится на богачке Жюли.
В атмосфере буйно-радостной и напряженно-страдающей жизни, которою трепещет «Война и
мир», Борис вызывает прямо недоумение: для чего это замораживание бьющих в
душе ключей жизни, для чего эта мертвая карьера? Каким-то недоразумением кажется это, каким-то непонятным безумием. Как в восьмидесятых годах Толстой писал в дневнике: «Все устраиваются, — когда же начнут жить? Все не для того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные. И нет жизни».
При разборе «Войны и
мира» мы увидим, что она творит с
душою Андрея, увидим, как она вверх ногами ставит все его миросозерцание.
В
мире царит «таинственная и роковая неизбежность зла», «ненормальность и грех исходят из самой
души человеческой»…
Для Достоевского живая жизнь сама по себе совершенно чужда и непонятна, факт смерти уничтожает ее всю целиком. Если нет бессмертия, то жизнь — величайшая бессмыслица; это для него аксиома, против нее нечего даже и спорить. Для стареющего Тургенева весь
мир полон веяния неизбежной смерти,
душа его непрерывно мечется в безмерном, мистическом ужасе перед призраком смерти.
О будущей жизни он тоже никогда не думал, в глубине
души неся то унаследованное им от предков твердое, спокойное убеждение, общее всем земледельцам, что, как в
мире животных и растений ничто не кончается, а постоянно переделывается от одной формы в другую, — навоз в зерно, зерно в курицу, головастик в лягушку, желудь в дуб, — так и человек не уничтожается, но только изменяется.
Нет в отъединенной
душе их живого чувствования
мира, связи с жизнью оборваны.
Только издалека
мир отражается в
душе, как в холодном зеркале.
Тесно со всех сторон
душа охвачена жизнью, жизнь как будто непрерывно переливается из
души в
мир и из
мира в
душу.
Ушла жизнь из
души, — и как будто сама
душа вместе с нею растворилась в жизни
мира.
Совсем другой
мир, чем в
душе князя Андрея. «Высокое, вечное небо», презирающее землю, говорящее о ничтожестве жизни, вдруг опускается на землю, вечным своим светом зажигает всю жизнь вокруг. И тоска в
душе не от пустоты жизни, а от переполнения ее красотою и счастьем.
В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство
мира, и в человеческую, и в свою
душу, и в бога.
Наружи слышались где-то вдалеке плач и крики. Пьер долго не спал, и с открытыми глазами лежал в темноте на своем месте. Он чувствовал, что прежде разрушенный
мир теперь с новой красотой, на каких-то новых и незыблемых основах, двигался в его
душе».
Смотрит на ту же жизнь живой, — и взгляд его проникает насквозь, и все существо горит любовью. На живой
душе Толстого мы видим, как чудесно и неузнаваемо преображается при этом
мир. Простое и понятное становится таинственным, в разрозненном и мелком начинает чуяться что-то единое и огромное; плоская жизнь вдруг бездонно углубляется, уходит своими далями в бесконечность. И стоит
душа перед жизнью, охваченная ощущением глубокой, таинственной и священной ее значительности.
До глубочайших своих глубин преобразился
мир, — чудесно оживотворенный, весь насквозь пронизанный светом. Свет земной сливается со светом небесным, «тайна земная соприкасается с тайною звездной», — та земная тайна, которая всегда так мучительно чужда была
душе Достоевского.
И в человеческом восторге сливается
душа с единою первосущностью
мира и из глубочайших глубин своих запевает «трагический гимн богу, у которого радость».
Душа тесно сливается с радостною жизнью
мира.
Да что это — безумие больного человечества? Кошмарный бред, от которого нужно очнуться и расхохотаться? Ведь даже борясь за будущее, мы в
душе все как будто боимся чего-то. Сами неспособные на радость, столь далекие от нее, опасливо уже задаем себе вопросы: не окажется ли счастье и радость синонимом статики? Не тем ли так и прекрасно будущее, что оно… никогда не придет? (Ибсен). Как прав Моррис! «Старый, жалкий
мир с его изношенными радостями и с надеждами, похожими на опасения!..»
Потому что неискоренимо крепко было в
душе эллина основное чувствование живой жизни
мира.
Жизнь глубоко обесценилась. Свет, теплота, радость отлетели от нее. Повсюду кругом человека стояли одни только ужасы, скорби и страдания. И совершенно уже не было в
душе способности собственными силами преодолеть страдание и принять жизнь, несмотря на ее ужасы и несправедливости. Теперь божество должно держать ответ перед человеком за зло и неправду
мира. Это зло и неправда теперь опровергают для человека божественное существо жизни. Поэт Феогнид говорит...
Глубокая пропасть ложится теперь между телом человеческим и
душою. Для Эмпедокла тело — только «мясная одежда»
души. Божественная
душа слишком благородна для этого
мира видимости; лишь выйдя из него, она будет вести жизнь полную и истинную. Для Пифагора
душа сброшена на землю с божественной высоты и в наказание заключена в темницу тела. Возникает учение о переселении
душ, для древнего эллина чуждое и дико-непонятное. Земная жизнь воспринимается как «луг бедствий».
Ничего, что кругом женщины не видят, не слышат и не чувствуют. Вьюга сечет их полуголые тела, перед глазами — только снег и камни. Но они ударяют тирсами в скалы — бесплодные камни разверзаются и начинают источать вино, мед и молоко. Весь
мир преобразился для них в свете и неслыханной радости, жизнь задыхается от избытка сил, и не в силах вместить грудь мирового восторга, охватившего
душу.
Эту новую песню сам Ницше и пропел
миру. Пригвожденный ко кресту, со смертною мукою и отчаянием в
душе, он славил ясность
мира и радость небес. Только такую радость он и знал. Только так смог он понять и радость аполлоновского эллина: что такое светлый
мир его божеств? Не больше, как «восхитительные видения истязуемого мученика».
Только он способен осиять
душу ощущением единства с людьми и
миром, только он укажет, почему именно человек «должен быть» нравственным, и какая разница между зверскою, сладострастною шуткою и подвигом в пользу человечества.
В автобиографии своей Ницше пишет: «Бог, бессмертие
души, избавление, потусторонний
мир — все это понятия, которым я никогда не дарил ни внимания, ни времени, даже ребенком. Я знаю атеизм отнюдь не как результат, еще меньше как событие; он вытекает у меня из инстинкта».
Действительно, в ней они звучат особенно сильно, в ней жестокость и незаслуженность земных мук с потрясающею вдохновенностью оправдываются указанием на «иной
мир», и в этом указании — великое, примиряющее утешение, которое несет
душе зрителя указанная трагедия.